С выводом Щеголева, на мой взгляд, трудно согласиться уже потому, что многие наши представления должны были измениться после всего пережитого за последние двадцать пять лет: в дни старого порядка мы слишком остро реагировали на то, что рисовалось нам Общественным преступлением[107].
   Если применить статистический метод Щеголева, то скорее наполовину следует понизить процент достоверности, выявленной расследованием Комиссии, по сравнению с «чудесными рассказами» и «сплетническим вымыслом», которыми вынуждено было питаться дореволюционное общественное мнение. (Не так трудно это доказать. Ниже я коснусь одного вопроса – дело об «измене» представителей высшей власти.) Произвести такую сравнительную оценку может только специальная работа, которая, вероятно, со временем историками будет выполнена при обследовании всех уже материалов, прошедших перед Комиссией, а не только опубликованных пока стенограмм допроса тех 52 человек, которые давали своя показания в пленуме Комиссии. Огромное большинство стенограмм этих «опросов» не только не читается, «как роман», но их трудно преодолеть, так как все ценное, что в них имеется, потонуло в том, что Маклаков назвал «petites choses» – это юридическое крючкотворство подчас имеет весьма малое общественное значение. Я вовсе не хочу преуменьшать историческое значение ни документов, попавших в поле зрения Комиссии, ни интереса, который представляют отдельные показания, как, например, откровенная записка б. тов. мин. в. д. Белецкого. Но для меня сомнительна сравнительная ценность обличений «искренне раскаявшегося» в своем прошлом темного полицейского дельца старого режима, недолго предварительно просидевшего в темном карцере за нежелание говорить (об этом ниже), и вольно написанных воспоминаний. Я совершенно убежден, что гораздо большего можно было достигнуть, если бы «подобные письменные и устные свидетельства к истории падения режима» добывались не только в «чрезвычайной следственной комиссии», которая должна была не только зарегистрировать, но и «криминализировать» эти свидетельства. Скамья подсудимых не могла служить стимулом к искренности. Судьба судила так, что многие из допрошенных в Комиссии погибли, и записки и показания их в следственной Комиссии остались единственными документами, от них непосредственно исходившими. Среди этих показаний на первое место в смысле разоблачительном надлежит поставить письменные показания (записки) Белецкого. Это своего рода нимфа Эгерия для Комиссии. Председатель Комиссии настолько ясно это осознавал, что его отношение к «Степану Петровичу» резко выделялось по сравнению с отношением к другим подследственным. «Если вы ничего не имеете, я к вам зайду (в камеру), и вы мне передадите, что вы написали…» – вот тон, принятый в отношении Белецкого Муравьевым. «Я все равно, как священнику, говорю», – свидетельствовал Белецкий; «Ничего не пишите, а спите», – рекомендует председатель, давая Белецкому инструкции, что он должен осветить в своих показаниях. В общем, и председатель и члены Комиссии были корректны (это отмечает Маклаков), но они немедленно огрызались, когда встречали некоторую, по их мнению, вольность со стороны допрашиваемых. Так, одна из реплик б. тов. мин. вн. д. Плеве вызвала отпор Муравьева: «Я вам делаю замечание. Здесь присутственное место, и я прошу вас мне подчиняться и никаких неуместных предположений больше не делать». Плеве в другом случае позволил себе сказать члену Комиссии ген. Апушкину, что если бы он был товарищем министра, то, вероятно, поступил бы так же, как он. «Предположение о том, как бы я поступил, здесь совершенно неуместно» – оборвал Апушкин. И представители «общественности» в Комиссии, принадлежавшие к столь различным политическим кругам, как Родичев и Соколов, одинаково держались на позиции официальных судей, выяснявших криминальную сторону событий. Сторона психологическая и, следовательно, историческая могла только от этого страдать.
   Деятельность Комиссии не ограничивалась лишь «опросом» в пленуме Комиссии, т.е. теми 88 допросами, стенограммы которых включены в семитомное печатное издание «Падение царского режима». Много лиц, прошедших через Комиссию и не подлежавших даже обследованию со стороны «криминальной», давали свои показания следователям, ведшим «делопроизводство по отдельным вопросам исследований, которые находились в сфере интересов Комиссии[108]. Может быть, там собран первоклассный исторический материал – мы этого не знаем или, вернее, знаем об этом мало.
   Поэтому приходится пока воздерживаться от окончательного суждения о ценности восьмимесячной работы Комиссии в смысле собирания ею материалов для характеристики старого порядка. О работе этих следователей мы имеем лишь воспоминания, прошедшие через «эмигрантскую призму» (воспоминания Коренева, Романова и Руднева) и дающие очень плохое представление о том, что ими было сделано[109]. Если последовать за текстом этих воспоминаний, придется признать, что следователи совершенно не разобрались в обстановке, которую расследовали, и что работа их в историческом отношении почти бесполезна. Быть может, они сами на себя возвели клевету. Писали они свои воспоминания по памяти, и «память» у них оказалась очень плохая, вернее, они слишком приспособлялись к изменившейся психологии мемуаристов. Что бы ни говорили впоследствии, центром общественного расследования в 17 м г. должна была явиться «распутиновщина» в широком значении этого слова – не в смысле оценки личности и деяний самого Распутина, что само по себе являлось вопросом второстепенным[110], а той моральной атмосферы разложения государственной власти, которая создавала непереносимое противоречие между общественным сознанием в период войны и существующим политическим режимом. Именно это роковое противоречие – как бы патология государственного аппарата – привело Россию к преждевременной революции. Официальные допросы бесспорно дали богатый материал для суждения – тень «святого старца» действительно бродит по всем страницам, и его не может опорочить оговорка, сделанная впоследствии официальным членом Комиссии, что «будущий исследователь» должен отнестись к этим стенограммам с «особой осторожностью»: они никем не подписывались, никому из допрашиваемых предъявлены не были и редактированы четырьмя литераторами, в числе коих был и Блок, впоследствии «певец большевизма, написавший гнусную поэму “Двенадцать”».
   Но что пытается установить следователь Руднев, производивший не только дознание, но и исследовавший архивы министерства вн. д., Царскосельского и Петербургского дворцов, личную переписку Царя и Царицы, великих князей, бумаги, отобранные у еп. Варнавы, гр. Игнатьевой, документы Бадмаева, Воейкова и других «высокопоставленных лиц»? Следователь брал на себя смелость утверждать, что «не было найдено ни одного документа, указывающего на влияние Распутина на внешнюю или внутреннюю политику…» Никакой роли не играла и не могла играть Вырубова в силу своего «чисто женского отношения ко всем политическим событиям». Следователь утверждал, что «все ее объяснения на допросах… при проверке их на основании подлежащих документов всегда находили себе полное подтверждение и дышали правдой и искренностью… Единственным недостатком показаний Вырубовой являлось чрезвычайное многословие, можно сказать, болтливость и поразительная способность перескакивать с одной мысли на другую, не отдавая себе в том отчета, т.е. опять такое качество, которое не могло создать из нее политической фигуры». По словам Вырубовой, Руднев ее допрашивал 15 раз по 4 часа. Достаточно сравнить единственное показание Вырубовой 6 мая перед Комиссией с приведенной характеристикой следователя для того, чтобы категорически опровергнуть его слова. Вырубова принадлежала к числу немногих «свидетелей», с поразительной скупостью отвечавших на допросы. Ее тактикой являлось отрицание всего, что о ней говорилось: она совершенно не интересовалась политикой, но к ней «лезли со всякими вопросами» люди. Она изображала из себя совершенно исключительную наивность: «когда ей предъявляли письма на имя Танеевой, она говорила: “Я не Танеева”. Как бы не опростилась фрейлина под влиянием «старца», все же трудно поверить искренности ее в обращении к председателю: «Ой, милый, правда, не могу сказать», или заявлений, что Распутин «очень такой неаппетитный для поцелуев», или про Мануса – «жид какой-то». На каждом шагу, говоря явную неправду, она признавала перед Комиссией, что «врать» – «очень большой» недостаток. Следователю, обследовавшему будто бы личную царскую переписку (член Комиссии Смиттен уверял позже Наживина в Екатеринославле, что в их распоряжении были все письма и дневники Ник. Ал. и Ал. Фед.), совершенно нет дела до того, что в письмах А. Ф. к мужу за время войны красной нитью проходит утверждение, что вся опора Царя только в трио, которое составляют Царица, Аня и «наш друг». Руднев или не читал писем, или не знал английского языка, ибо элементарно добросовестный человек не мог бы указать в краткой своей сводке, что в этой переписке «почти нет никаких указаний или рассуждений на политические темы» (!!)[111].
   Сами следователи, таким образом, дискредитировали методы своего расследования. Опровергать их мемуарные показания не стоит – это задача легкая. Мемуаристы, преследуя цель опровержения клеветы на царскую семью – цель законная и справедливая, ибо влияние Распутина было явлением психопатологическим – не подумали о том, что они выполнение своей цели сводят на нет, отвергая действительность, и подрывают доверие ко всему изысканию, которое, как мы знаем, в основе имело задание выяснить «дело» Царя и Царицы. Для Комиссии, которая ставила своей целью выяснение преступности с точки зрения уголовного кодекса, совершенно вообще исчезала психопатологическая сторона дела. Только этим можно объяснить совершенно несообразное с юридической, да и общей точки зрения содержание в тюрьме, допросы следователем и самой Комиссией заведомо больного человека, находящегося на грани религиозного помешательства («впавшего в безумие и идиотизм», по характеристике члена Комиссии Щеголева) – генеральши Лохтиной, некогда близкой царской семье, заслужившей немилость своей настойчивой приверженностью к опальному монаху Иллиодору Труфанову и жившей в последние годы в келье женского монастыря в Верхотурье[112]. Не зная всего делопроизводства, как было указано, приходится воздержаться от окончательного суждения о расследовательской работе Комиссии. Из предисловия Щеголева можно узнать, что предполагалось составить «обширный отчет» для доклада правительству. Общая редакция была возложена на историка Тарле. Из множества отдельных глав этого «исторического исследования» была готова только одна работа поэта Блока на тему: «Последние дни режима», напечатанная в 20 г. В сущности, это скорее заключительная глава, чем вводная, так как по своему содержанию она выходила далеко за пределы основных задач, которые преследовала Комиссия – половина этой «общей работы» уделена освещению самого февральского переворота. В свое время она представляла несомненный и значительный интерес по своему объективному «спокойному тону» и по новизне материалов, в ней заключающихся, – теперь она является лишь схемой, требующей местами со стороны фактической существенных видоизменений.

3. «Криминализация преступлений»

   Еще неопределеннее стоял в Комиссии вопрос о «криминализации» старого режима, как выразился Муравьев в своем докладе. Председатель Комиссии уверял на съезде Советов, что Комиссия постарается закончить свое расследование до 1 сентября. Комиссия выяснит «все то, что имеет политическое значение из злоупотреблений всех ведомств, и поставит их на суд с обвинительным актом, полным содержания, но и с обвинительными формулами, вытекающими непосредственно из содеянного, без всяких натяжек… пусть на весь мир огласится все содеянное ими и пусть они понесут ту кару, которая им отмерена по тем законам, которые они сами написали и которые сами же не соблюдали». Председатель Комиссии говорил, что и до 1 сентября будут поставлены «отдельные процессы». Он развертывал перед аудиторией картину не только игрового процесса, поставленного в центре, но и грандиозного плана создания какого-то всероссийского судилища в виде созданных по образцу Чрезв. Сл. Комиссии местных комииссий, которые разрабатывали бы и ставили процессы параллельно центру. «Только при этих условиях мы криминализируем то, что подлежит криминализации из прошлого режима, только при этих условиях мы станем до известной степени на путь, успокаивающий народную совесть». Надо ли говорить, что это была демагогия чистой воды, пожалуй, недостойная политического прошлого Муравьева[113]
   Вероятно, ни министр юстиции, ни состоящая при нем Чрез. Комиссия никогда не думали о местных судилищах, как не думали о привлечениях всех представителей старой власти к уголовной ответственности, как о том говорил Муравьев в том же докладе[114]. Мемуарист скажет, что это было говорено в угоду толпе, которая требовала «Распните их, и перед которой защитники беспристрастно, почти без боя сдавали свои позиции (воспоминания Коренева). Тот факт, что на съезде призывы Муравьева не встретили отклика, показывает, что в данном случае демагогия была не „сдачей“ позиций, а ненужным забеганием вперед.
   Соединив в одной комиссии две противоположные задачи, созидатели ее добросовестно, однако, полагали, что криминальная сторона будет обсуждаться с полной гарантией всех правовых норм. Эту гарантию подчеркнул самый состав Комиссии и расследовательский аппарат, ею созданный. Говорить здесь о специфическом «подборе» лиц, «проникнутых ненавистью к обвиняемым», не приходится[115]. В первоначальный состав Комиссии, помимо председателя, вошли в качестве его товарищей сенатор Иванов, сен. Завадский (быв. прокурор пет. суд. пал.), в совокупности составлявшие президиум. Членами Комиссии состояли ген. Апушкин, назначенный гл. воен, прокурором, прокурор. суд. пал. Смиттен и «доктор философии» Зензинов (последний был в Комиссии непродолжительно – две-три недели). В апреле в Комиссию вошел прокурор полк. окруж. суда Олышев (оставался один месяц), непременный секретарь Ак. наук Ольденбург (его заменял в течение месяца проф. Гримм – юрист) и прокурор вилен. суд. пал. Романов, участвовавший в работах Комиссии до 1 сентября. С учреждением дополнительной особой комиссии по расследованию длительности департамента полиции в состав вошел Щеголев. Постоянным делегатом от Временного Комитета Гос. Думы состоял Родичев и от Испол. Ком. Совета – Соколов (его заместителем был меньш. Крохмаль). По-видимому, официальный историк Комиссии, т.е. Щеголев, дал неполный состав Комиссии, ибо из воспоминаний Завадского, ушедшего из комиссии 11 мая, мы узнаем об активном участии в работах прис. пов. Грузенберга, голосовавшего на равных правах с другими в ответственных вопросах. Организационная структура громоздкой Комиссии, насчитывающей чуть ли не 150 человек, остается не совсем еще ясной. По газетным сведениям в качестве сведущих лиц и экспертов к работе Комиссии в том или ином виде привлекались многие видные юристы – упоминались имена Ковш, Нольде, Лазаревского, Жижиленко и др. При Комиссии работали 25 следователей-техников, подобранных в значительной степени по указанию Завадского (следовательно, можно думать, с достаточным беспристрастием); три этих следователя состояли своего рода комиссарами от общественности – «молодые присяжные поверенные», как назвал их Муравьев в докладе, следившие за тем, чтобы не пропустить чего-либо общественно интересного.
   Единство в Комиссии не создалось. Само по себе, быть может, это было и не плохо – «политиков» сдерживали люди, вменившие себе в обязанность «не сходить с судейской точки зрения». Равнодействующая давала гарантию «раскрытия правды». В действительности одно общее дело должны были творить люди совершенно разной политической психологии…
   Оставим в стороне члена Комиссии Романова. Его воспоминания столь тенденциозны, столь явно имеют целью показать только «лицемерие Муравьева и его единомышленников», оказывавших по своим революционным соображениям давление на судейскую совесть членов Комиссии, и вместе с тем столь необоснованны со стороны фактической, что их приходится по существу игнорировать и удивляться тому, как мог только при таком настроении б. прокурор войти в состав Комиссии, расследовавшей «преступления» сановников. Но у нас имеются другие воспоминания, записанные с большой искренностью и правдивостью, – тов. пред. Комиссии, проф. Завадского. Его положение в Комиссии было не из легких. По своим политическим взглядам либерального консерватора он был чужд мира, вынесенного революционной волной, и по-прежнему служебному положению и по личным связям он сам себя относил к людям с другого берега – как-никак к «обломкам того старого режима», который собирались «судить». Но он не счел себя вправе отклонить предложение министра юстиции, когда тот заявил ему, что он ждет от него только «строгого судейского отношения к делу». Он предчувствовал «холодное отчуждение» той среды, в которой жил, обвинения в «черной измене», но считал своим долгом испить эту горькую чашу. Свою позицию Завадский охарактеризовал так: «Задачи Муравьева были безбрежны: он думал об истории. Мои – гораздо скромнее: я думал о правосудии и о судьбе лиц, уже лишенных свободы в ожидании вашего расследования». Так как у тов. председателя Комиссии не было, по собственному его выражению, «вкуса» посадить на скамью подсудимых Протопопова, Щегловитова и всех тех, за кем оказывались «действительные преступления»; так как у него не было и «власти освободить тех, которые провинились только в том, что не угодили новым правителям», и для незаконных арестов которых он не находил никаких оправданий – естественно, у Завадского должно было появиться ощущение «тяжести бессмысленной работы», совершенно независимо от приемов следствия, которые шокировали будто бы судейскую совесть и убеждали, что между реакционным и революционным «правосудием» нет разницы. Чрез. След. Комиссия, в которой Завадскому предстояло играть столь значительную роль, что, по его словам, министр юстиции говорил ему, что именно его считает «фактическим председателем», отнюдь не была комиссией по разгрузке тюрем от «незаконных» и без надобности арестованных – этим занимались другие органы при мин. юстиции. Ложное положение Завадского должно было сказываться на каждом шагу, при всякой встрече с бывшими сослуживцами, в глазах которых он читал «упрек», и стало, вероятно, совершенно непереносимо, когда Комиссия столкнулась с невозможными условиями содержания заключенных (об этом ниже).
   К сожалению, Завадский не избег специфической черты всех самооправдывающихся мемуаристов – становиться в благородную позу изобличать других[116].