И, ожидая, пела. Когда оставалась одна. Чтобы не слыхали они. Не догадывались. И в песнях тоже было - ждать. Ведь тот, кто создавал песни, допевал до конца, их еще и другие перенимали. Если бы самой сложить песню, да такую грустную, чтоб горько плакали люди на ее похоронах. Яринка торопилась - не имела времени! - и песни не получались.
   Оставаясь одна, ползала на коленях, смазывала в первой хате глиняный пол, а когда он подсыхал, рисовала коричневой глиной цветы. Горькие и тоскливые.
   Приходила свекруха, всплескивала руками: "Ну, ты гляди! Чудеса, да и только!.." И не было восхищения в ее голосе, и даже удивления не было, а только в первые минуты, пожалуй, просыпалось таящееся в каждом трудовом человеке уважение к чужому труду. А потом ходила по этим цветам спокойно, даже нарочно шаркая сапогами, чтобы эту тоскливую красу стереть. И все остальные топтали эти цветы, и Яринка была уверена - точно так же пройдут они грязными сапогами и по ее душе. И как это ни странно, она не огорчалась от этого. Знала все заранее и только проверяла свои предположения. Так оно и должно было быть. Нарисуй им и пречистую - они пройдут и по ней грязными сапогами. Только бы не упредить их, что они топчут.
   А она не скажет: это душа моя - не попирайте. Не предостережет она их от греха. Каждый сам за себя в ответе, от каждого зависит, полюбят ли его или осудят, поприветствуют ли или молча пройдут.
   Только соседки удивлялись - ай, красиво-то как! На таком желтом и ярком - цветы грустные, лапчатые, даже грешно и ногой ступить!.. Да научи и нас, Ярина, чтоб так вот разрисовать на пасху...
   И льстили свекрухе:
   - Ох и учите ж вы невестку, баба Палажка! Да разве молодые теперь способны?
   Хмурилась старуха:
   - Ну, ты гляди! На что оно нам? Тому, кто за хозяйство радеет, некогда и вверх глянуть. Цветы!.. Были бы хлеб да мясо. Восподь наш Сус Христос цветов не нюхал, а пятью хлебами пять тыщ людей накормил. Чтоб сытой была душа.
   - Так, так, чтобы сытой была и одетой... Да однако ж, баба Палажка, вон в храме божьем как красиво!..
   - Чудеса мне, да и только! Так то ж храм!
   Но то обстоятельство, что ее хату выделяли, примиряло старуху с Яринкиными цветами.
   - Малюй уже, малюй! - гудела она. - Пускай дураки любуются... Да, впрочем, оно и ни к чему... Запомни, Ярина: одно только хозяйство душу питает.
   И Яринка, слушая это с прищуренными глазами, поглядывала на свой живот, где могла быть эта душа, о которой говорила свекруха.
   "Господи, какая ж она ненасытная, эта ее душа!"
   И, назло им всем, чтобы защититься от их серых, раскормленных, как огромные тарантулы, душ, создавала все новые и новые рисунки на простенках, над окнами, всюду, где могла беззвучно петь ее золотая душа.
   И они вынуждены были молчать - боялись пересудов. И может, ненавидели ее за это так же остро, как она пренебрегала ими.
   Тимко, который получил от нее отпор, бубнил себе под нос:
   - Хозяйство большое, а работать некому. Вот я бы себе жинку взял!
   Мать слушала эти слова, вроде бы удивляясь, что сама не пришла к такой мысли.
   - Ну, ты гляди!..
   И долго стояла молча и неподвижно - каменная баба в степи.
   - Если бы хоть тебе, Тимоха, господь счастья дал!
   И в воображении своем видела ту девку, которую мог взять Тимко: фигура - широкая дубовая доска, большие руки, молчаливая, неистовая в работе. Такая, как она сама, Палажка, была смолоду. Будет рожать детей под копной, на третий день после этого возвращаться к работе. И не надеяться на благодарность. Жить только ожиданием, что после смерти свекрухи все добро: бесчисленные поставы полотна, скотина во дворе, и прялка, и кудель, и терница, гребни и мотовила, и все загоревшие, как мавры, горшки, и зыбка, в которой укачивались дети многих поколений, и кровать, и гора подушек, и подойник, и цедилка, и даже деревянные кружки - накрывать кринки - все достанется ей. Так разве не стоит ради этого повиноваться и молчать? Как молчала и повиновалась она, Палажка. А она ведь - была хозяйской дочкой, привезла в приданое столько добра, что и не счесть!.. Но повиновалась, и слушалась, и потихоньку плакала ночами. Иначе как же жить?
   Может, такой же самой, как видела ее Палажка, представляла себе свояченицу и Яринка: дубовую доску, с душой в животе. И молодица заранее возненавидела ее, но вовсе не из-за того, что та приберет к рукам все хозяйство и на правах жены старшего брата будет верховодить в семье. За то невзлюбила ее, что своим существованием будет утверждать: можно жить и повиноваться, можно существовать и терпеть там, где дерево трухлявится, а железо изъедает ржа. За то, что не станет ждать сватов с высокими посохами, которые должны сосватать ее за добра молодца. За то, что своим существованием будет утверждать: нет ни мечтаний, ни счастливых снов, ни надежды, ни даже права на смерть в конце великих разочарований.
   ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ, в которой Иван Иванович очарован явлениями
   искусства, прослеживает рост самосознания Нины Витольдовны и
   удивляется ископаемым останкам монархизма
   Давно уже прошла пасха, но и до сих пор мол гусята-школьники приносят в торбах крашеные пасхальные яйца. Сваренные вкрутую, они уже посинели внутри, некоторые - позеленели, но, однако, никому еще от них не было вреда. Ибо сказано - черт знает кому и вареничек поперек горла станет, а молодец и от палки не увянет. Сторожиха Ядзя выносит на мусорник полные ведра крашеной скорлупы, ругает детей, а они все "христосуются" - один зажимает в кулаке яйцо, а другой старается разбить его своим. Разбил забирай и уплетай, твое треснуло - давай сюда. Даже новообращенные юные коммунары-спартаки, не кроясь от нас, учителей, развлекаются с крашеными яйцами. И так будет продолжаться еще с неделю, пока не съедят все яйца. Не считается преступлением, если кто-нибудь смухлюет. Прокалывают свежее яйцо, высасывают белок с желтком, заливают скорлупу расплавленным воском, а тогда - только подставляй другие яйца! Приносят в школу и неимоверно красивые писанки. Это уже настоящее искусство. Пожалуй, такие не грех было бы показать где-либо на выставке, если бы нашелся умный человек, который не узрел бы за этим мастерством потворство религиозным предрассудкам.
   Узнал я и то, кто был тем художником, который так ловко размалевывал писанки. Это Титаренкова невестка Ярина (чуть было не написал "Яринка"). Скупила все краски у Меира, мягкие кисточки. Ее дядька Олекса Корчук, колесник, вытачивает на досуге болванки, а молодица расписывает их такими волшебными узорами, что в глазах рябит. Затем смажет писанку яичным белком, даст просохнуть и пускает в люди. И разукрашивает их по-разному, все они - как песни - прекрасны и разнообразны.
   Отняла лютая болезнь ноги у молодушки, так руки у нее неожиданно оказались такими чуткими к красоте. Похудело бедное дитя, кожа на лице так и просвечивается, а глаза - продолговатые и темные - горят неугасимым огнем, как у святой подвижницы. Такой я увидел ее, когда пришел проведать своего ученика Павлика.
   И уже не стеснялась меня, замужнее дитя, смотрела в глаза спокойно, с каким-то ожиданием, будто должен был я сказать ей что-то очень важное, что внесло бы перемену в ее жизнь.
   Я с удивлением рассматривал ее рисунки на печи, над дверью в сени, на простенках, и у меня словно мороз прошел по коже, и я понял - это талант!
   - А в школе, помню, Ярина, за тобой ничего такого не замечал...
   - Я и тогда рисовала. Да красок не было. А вы нам задавали рисовать только коров да лошадок. Смотрели на мое и говорили: "Так себе..."
   - Детка... - только и сказал я.
   В разговор вмешалась Палажка Титаренчиха. Ей даже дыхание спирало от желания выговориться.
   - Вот видите, - коротко всхлипнула она. - У людей как у людей, а нам такая морока!..
   Яринка посмотрела на свекруху с такой чистой, незлобивой и праведной ненавистью, что меня снова взяла оторопь.
   - На все село работает, - гнусавила старуха, и я был благодарен ей хотя бы за то, что признавала работой Яринкин художественный подвиг, - а дома - ни за холодную воду!..
   - Так вы бы за эту ее работу еще с людей деньги брали бы. - Я сжал зубы.
   - А как же, как же, - обрадовалась Палажка. - Ну, ты гляди, а я и не догадалась!.. Беспременно надо гроши брать, потому как не работает по хозяйству, то хотя б свежая копейка шла.
   Мне стало так тяжело, будто стены на меня навалились, и я попрощался.
   Ну что тут поделаешь, кому пожалуешься?
   Все вроде бы как положено, как сотни лет водится. И никто не молит меня о помощи, не простирает ко мне руки. Ну, наберусь я злости, накинусь коршуном на Титаренко, а кто меня поймет или оправдает? Ведь всем известно, что на селе человек должен работать до самой смерти. На карачках ползать, стонать от натуга, пока тяжесть совсем не придавит к земле. Вот тогда только и отработал свое... Ну, пускай и вырву я одну живую душу из ада, а остальные как? Каждый человек достоин счастья, каждая живая душа достойна человеческой судьбы. Христос обещал: "Приидите ко Мне, все труждающие и обремененные, и Аз успокою вы". Не успокоил. Не осушил слез.
   Так вот, иди-ка домой, рыцарь печального образа, Иван Иванович, отдохни, а завтра снова в школу, где ждут тебя лупастенькие Ванечки да Одарочки. Обучай их добру и правде, может, они понесут твою великую боль в люди, может, у них хватит молодого задора и жажды изменить мир. Только на это и надейся да еще на Ригорову Красную Звезду. Ведь будущее принадлежит одержимым и твердым.
   Мне не хотелось портить настроение жене, и поэтому я ничего не сказал ей о Яринке.
   Евфросиния Петровна была возбуждена и говорлива.
   - Вот послушай, старый, вот послушай... Написала Нина Витольдовна. И протянула мне письмо.
   Конверт, конечно, был распечатан.
   Нина Витольдовна из уважения к моему высокому чину вывела на нем: "Заведующему Буковской трудовой школой товарищу...", как если бы до революции написала бы: "Его высокопревосходительству действительному статскому советнику..." и т. д. Это, пожалуй, для того, чтобы обратить внимание моей любимой жены на абсолютно официальное отношение ко мне. Но само письмо было теплым и дружеским.
   "Дорогие мои друзья Евфросиния Петровна и Иван Иванович!
   ...Все для меня теперь ново. И то, что живу в общежитии, где премилые девчата, острые на язычок молодицы, чистота больничной палаты, фотографии Дугласа Фербенкса над кроватями и раскрытая книжка современного украинского поэта Сосюры на тумбочке.
   Зима...
   На фронт, на фронт! А на перроне люди.
   В толпе поем мы у вагонов "Чумака".
   И радость ласково волнует наши груди...
   И очередь к умывальнику, и талоны на борщ и сладкую запеканку из манной крупы... И то, что меня называют "товарищ Бубновская", и строгий человек в толстовке, член уездного парткомитета, который ставит мне "удовлетворительно" по политграмоте, не решаясь на нечто большее из-за моего сомнительного социального происхождения. Девчата же говорят, что отвечаю я "ужасно хорошо".
   Я уже с некоторой опаской, будто бы меня могут в чем-то укорить, читаю произведения Ленина, и - боже мой! - что за ум! Вся контрреволюция, и внешняя, и внутренняя, не смогли противопоставить хотя бы намек на такую историческую и философскую эрудицию. Если бы знал директор гимназии господин Федор Керенский, кого взлелеют его словесники, математики, латинисты, законоучители и другие чиновники министерства просвещения!.. Но кто может знать, в котором из твоих учеников растет гений?
   С этих пор я ни одного мальчишку не пожурю за немытую шею, а вдруг это будущий революционный вождь или поэт Шевченко? Ведь все будущие гении и герои в детстве бродят по лужам и рвут рубашки, лазая по деревьям...
   Мне, как и всем, платят стипендию - восемнадцать рублей в месяц. Хватает. Как и в мирное время, французская булочка - пять копеек, фунт масла - двадцать, фунт сельди - семь, стакан молока - копейка-две. Советский рубль окреп и уже сравнялся с довоенным. Вот только - кусаются цены на мануфактуру, на одежду. Еще и железнодорожные тарифы высоки.
   И еще грабителей много в городе - ночью на улице не появляйся: раздевают и издеваются. Всю ночь раздаются милицейские свистки, то там крик, то там выстрел...
   Но тешу себя надеждой, что новая власть быстро справится и с этим злом.
   Вызывали меня в уезднаробраз. Предлагали после окончания курсов перейти на работу к ним. Обещали даже казенную квартиру. Я отказалась, и вы знаете почему. Не хочу я ни от кого прятаться. Те, кто не предал меня остракизму во времена великой расплаты, не будут иметь оснований упрекнуть меня в неблагодарности.
   Конечно, если бы я осталась в городе, моя судьба, возможно, сложилась бы иначе. Я еще, кажется, не стара, кто-нибудь и встретился бы путный. Но разве только в этом счастье? Молодость уходит, любви не знала я, остается мне в утешение - уважение людей, перед которыми, в силу принадлежности к своему прежнему сословию, чувствую себя виноватой.
   Любимая доченька Катя! Мама твоя здорова и счастлива, очень счастлива, и хочет услышать от тебя то же самое. Учись, детка, старательно, чтобы быть достойной великодушного народа, среди которого и для которого живешь. Не броди по лужам, не цепляйся за телеги, а то упадешь и останешься калекой. И еще не хотелось бы мне видеть тебя верхом на лошадях, - это не девичье дело, я тебе об этом не раз говорила. И не лазай по деревьям, а то порвешь платьице, а их у тебя только два. И не задирайся с мальчишками, хотя и не боюсь я, что они побьют тебя. Скорее мне станет очень стыдно, если ты их будешь бить. Запомни, детка: тот, кто бьет и мучит людей, - злейший враг человечества, кем бы он ни был.
   Слушайся старших, особенно твоих наставников - Евфросинию Петровну и Ивана Ивановича. Мы перед ними... ну, как тебе сказать? Я уверена - ты меня поняла.
   На этом, дорогие мои, позвольте закончить. Кого - целую, кого обнимаю, кому - сердечно жму руку.
   Ваша красная (!) курсистка Н. Б у б н о в с к а я".
   - Слышишь, Катя, - нацелила на ребенка палец Евфросиния Петровна, ты должна нас, особенно меня, уважать!
   - А я и уважаю вас, - склонила девчушка головку на плечо. - О-о-очень уважаю. - И задумалась. - Больше чем нужно. - Это, очевидно, показалось ей особенно убедительным.
   Жена моя сделала вид, что не оценила силы Катиных чувств.
   Маленькой Бубновской выпало нешуточное испытание: стремиться к искренности даже в неискренности своей... Я убедился, что искренними могут быть только свободные - "я никому ничем не обязана". Господи, избавь это чистое существо не только от окружающего зла, но и от добра, за которое надлежит платить благодарностью!..
   В последнее время осложнились взаимоотношения между Павлиной Костюк и Евфросинией Петровной.
   Матримониальные намерения моей жены сначала веселили девушку, затем она выслушивала ее из вежливости, а вскоре одно только напоминание о нашем Виталике начинало заметно раздражать его будущую (вторую!) невесту.
   Именно тогда началось сближение между Павлиной и Катей. Вероятно, старшая из них своим расположением протестовала не столько против уничижения своей меньшей подруги, сколько против гипертрофированного внимания к себе со стороны Евфросинии Петровны.
   Катя ходила за Павлиной, как тень. Готова была и по вечерам бежать за нею в хату-читальню, но Евфросиния Петровна строго отругала ее.
   Ну что ж, девчушка терпеливо ждала Павлину, пока она не приходила домой, и крадучись ныряла к ней в постель. Там девчата долго перешептывались - нежно и доверительно. Временами слышался приглушенный смех. Евфросиния Петровна обиженно кряхтела на топчане, покашливала, вздыхала. Потом скрипуче подавала голос:
   - И о чем это вы?.. Что за смешки?.. И не стыдно?
   Ждала, чтобы ее успокоили. Смех - придушенный, закушенный, сдавленный и все еще живой - не утихал, и тогда моя жена сердилась не на шутку:
   - Катя, кому сказала?! Хочешь - веником?
   Смех становился похожим на всхлипывания, опадал, как поднявшееся тесто, когда его похлопаешь рукой, и так же тихо и крадучись Катя возвращалась в свою постель.
   А Евфросиния Петровна еще долго пыхтела, ворочалась с боку на бок, бурчала что-то неразборчиво и осуждающе.
   Я понимал - стареет.
   И жаль мне было ее, потому что ни одной женщине не желаю утрачивать молодость.
   Утром моя жена была тихой и вроде задумчивой. Разговаривая с Павлиной, не поднимала глаз. Глубокая обида и разочарование делали ее смиренно-злой и угрожающе доброй.
   Представляю, как тоскливо сожалела она по Ядзе, по тихому существу, которую она могла беспрепятственно тиранить своей добротой.
   Знаю, что и невестку свою Евфросиния Петровна сможет любить до тех пор, пока та будет принимать как должное душевную щедрость и опытное руководство свекрови. Уж таковы они все, лучшие представительницы рода человеческого, когда дело касается препятствий в их стремлении к полному матриархату...
   А наша Павлина организовала-таки комсомольскую ячейку в Буках. Присоединились к ней два парубка, - может, знаете, Антосин Карпо - бедняк из бедняков (отца убили казаки в девятьсот пятом) да Крикун Тодось пришел из лазарета после ранения на Туркестанском фронте. И не испугались, что из веселеньких хат под цинковыми крышами тоненькими змейками выползают слухи. Вон Англия сердится. Вон Польша шевелится. Вон великий князь Кирилл собирает новую рать воевать большевиков. И в газетах пишут... И достанется тогда, ой достанется тем, кто хозяев прижимал, на красную звезду молился!.. Затанцуют они на веревочке, вот вам крест святой!..
   Бредила кулацкая Вандея виселицами, тайком точила ножи, кровавая мгла застилала ей глаза.
   А в хате-читальне я говорю: люди добрые, наступило уже время мира и покоя на нашей земле, перековала советская власть мечи на орала и честный ратай вздохнет счастливо - отныне и до скончания веков пот, а не кровь станет орошать его борозду. Верьте мне, верьте!
   Вчера наконец прибыл в наше село землемер. Про него уже ходят легенды. До завтрака, мол, выпивает бутылку самогона, а закусывает одними сырыми яйцами. И не так чтобы много их потребляет, ровно десяток, и чтоб свежими были. И за обедом пьет точно так же, только уже не яйцами пробавляется, а чтобы был добрый борщ со свежениной и жареная курочка. А на ужин не ест ничего, только выпивает кринку молока.
   И сила от этих харчей у него такая, что запросто разгибает подкову и борется с бугаями.
   Сегодня утром увидел я этого дивного мужа. В дореволюционной серой тужурке с петлицами, со следами споротых наплечников и в фуражке с эмблемой - астролябия, наполовину обвитая мерной цепью. Усы толстые, как у урядника, на горбатом носище - изящные очки.
   Я был как раз в сельсовете, когда он пришел составлять договор. Поскольку денег у мужиков мало, "межевой инженер", как он сам себя назвал, потребовал по десять фунтов жита за десятину пашни и по пять фунтов за десятину общественных выгонов и лугов. Харчи ему обязана была поставлять община бесплатно, как и квартиру с освещением и отоплением.
   Заняв за столом место Ригора Власовича, "межевой инженер" каждое свое условие припечатывал тяжелым кулаком. Кроме всего, ему следовало выделять ежедневно подводу (да чтоб не из-под навоза!) и шестерых рабочих, желательно постоянных.
   И чтобы придать себе еще больший вес, господин Кресанский (на "товарища" не откликался) вскользь заметил: "М-мда... А то, что я буду получать от казны еще и "заделку", так это не ваше дело!"
   Даже Ригора Власовича самодовольный "господин" сбил с панталыку. Ведь председатель сельсовета знал, что землемер мог найти и под землей сгнивший столб. А это у любого крестьянина вызвало бы чуть ли не мистическое удивление: "И как он, чертов сын, знает?.. Вот тут, мол, копай, вот в этом месте!.. И заступ - дзинь, а там камень!.." Но в спесивом "межевом инженере" усматривал Полищук также и олицетворение советского земельного закона, и пропускал мимо ушей не только болтовню, что тот-де "кровью голосовал не за ваш номер", но и пренебрегал тем, что Кресанский очевидный живоглот и на богатство, что давала ему община, смотрел с пренебрежением.
   - Что мне ваши фунты? Я вот в мирное время, - Кресанский конечно же имел в виду старый режим, - получал, кроме "заделки", семьдесят пять рублей, а это жалованье армейского капитана, и еще право выхода на пенсию после двадцати лет службы - с мундиром и с инструментами! А вы мне, как нищему, ваши "фунты"! М-да...
   Мужики, которые были в это время в сельсовете, вежливо кивали головами, а сами, верно, думали: "Разорвало б тебя от наших фунтов!"
   Но тем не менее с его присутствием в селе смирились. Только Тадей Балан, к которому поставили землемера на квартиру, скрипел:
   - Мало того, что землю у меня будет отрезать, сапоги вон испортил. Напился, люди добрые, ну, в стельку, а утром я к сапогам, а в них!.. Ну, попроси горшок, а то... в сапоги!.. А я за эти вытяжки аж три рубля отдал!
   Мужики чуть за животы не хватались. Советовали Балану:
   - Вы, дядька Тадей, по углам гляньте, может, он там еще и...
   - Тьфу, анахфемы!..
   Днем "господин" Кресанский со своей свитой обмерял углы и линии, а вечерами изнывал в просторной Балановой светлице. Иногда стрекотал тяжеленным арифмометром "Однер", вычислял координаты. Хозяева, сложив руки на животах, стояли у него за спиной, дивились.
   Чтобы подчеркнуть свою значимость, Кресанский как-то вечером вынес свою астролябию со штативом во двор, нацелил на луну.
   - Смотрите, мужички, на Каина, что взял на вилы своего брата Авеля!.. Ай, глупцы!.. Ай, неотесы!.. М-да...
   Ошеломленные зрелищем, открывшимся им через "чертово око", Баланы позвали отца Никифора. Тот тоже заглянул в трубу.
   - Не токмо видимое есть сущее.
   И хотя Баланы не уразумели поповской мудрости, однако их интерес к трубе землемера угас.
   Батюшка же пригласил "господина межевого инженера" на чашку чая и на партийку-другую в "шестьдесят шесть". А поскольку не хватало партнера (третьим была попадья), так позвали и меня. Ради своей Книги Добра и Зла я пренебрег антипатией, которую внушал мне Кресанский.
   Карты он сдавал твердо, пристукивая перстнем. На нас с попом смотрел поверх очков с выражением быка, наткнувшегося на неожиданную преграду. И карты называл по-своему: туз - "его императорское величество", король "его превосходительство", дама - "ее превосходительство", валеты ж были "их благородия подпоручики".
   Воспользовавшись случаем, я спросил "господина межевого инженера", как он смотрит на теперешнее землеустройство.
   Он махнул рукой:
   - М-мда... Большевистская ерундистика.
   Потом с неожиданной для меня доверчивостью добавил:
   - Я, знаете ли, чувствую себя на временной работе. Великий плуг перепашет новые межи.
   Я понял: новая война. И подумал про себя: "Ах ты ж!.."
   И еще подумал: "Непременно нужно готовить новых землемеров из сегодняшних моих Ванечек и Петриков. Нельзя вливать вино новое в мехи старые".
   И сказал я "господину межевому инженеру":
   - Не будет великого плуга. Не будет интервенции. Не будет кровавой Вандеи.
   - М-мда... Ваше политпросветительство - коммунист?
   - Вероятно, все же стану коммунистом. - Я сложил карты и бросил их на стол. - А вам, ваше верноподданство, советовал бы рассматривать свою работу как постоянную. И то, что мы делаем вашими руками, как окончательное, нерушимое и вечное. Только тогда вы будете иметь моральное право носить и в дальнейшем свой инженерский картуз.
   После долгого и тягостного молчания, когда батюшка заерзал на своем стуле, а матушка начала ловить ртом воздух как вытащенная из воды рыба, землемер выдавил из себя:
   - М-мда... Пардон.
   Я сказал:
   - Пойду. У меня много дел. Свою работу я считаю постоянной.
   После этого партнером в "шестьдесят шесть" приглашают фельдшера диодора Микитовича.
   Тот, говорят, так вошел в свою роль, что когда к нему попадает туз "его императорское величество", истово целует карту.
   Радуйся, уцелевший великий князь Кирилл: в "великой неделимой России" у тебя есть целых два верноподданных!..
   Ч А С Т Ь В Т О Р А Я
   ГРОЗЫ И СОЛНЦЕ
   ГЛАВА ПЕРВАЯ, в которой Иван Иванович Лановенко в меру своих
   скромных возможностей отвечает на ноту Керзона, вспоминая попутно
   его пособника Юхима Плескало
   Снова пришел из тюрьмы Юхим Плескало. Белый такой стал, гладкий, глазки совсем заплыли, нос - как пуговка, и такой сам весь налитой, что рук на пузе не сложит. Скажете - богатей, куркуль. Куда там! Просто сельский воришка. То кусок выбеленного холста стащит, если не присмотреть, и продаст кому-нибудь за четыре гривенника - на полбутылки, то выследит в бурьяне, где соседские куры несутся, - пособирает яйца, то присосется к чьей-либо корове - зажмурит глаза я тянет, тянет, и коровы его, паскудного, любили, ни одна не лягнет, должно быть потому, что ласковый ко всему. Такой уж покорный, что мужики, как поймают его, бывало, на воровском деле, бьют не смертным боем, а вожжами.
   В свободное от воровства время ловит Плескало рыбу на пруду. И так уже все к этому привыкли, что даже сторож, дед Клим Яременко, только и скажет, завидев его в лодке на пруду: "А чума тебя забрала б!.." - И сплюнет в сердцах.
   В селе многие говорят, что он придурковатый, но Юхим опроверг это в двадцатом, когда утонули у шлюза оба зятя Прищепы. Как раз щука терлась, и было ее тьма-тьмущая, вот они и позарились. Выплыли на душегубках на самый водоворот и не успели сеть закинуть, как над ними только забулькало. Богатеи горевали: вот, мол, какие умные - то есть богатые - люди богу душу отдали!..
   И кто-то из них хотел укорить Юхима Плескало, который топтался на берегу: