София пятилась, пятилась да и села на лавку. Лишь шевелила губами, лишилась голоса.
   Такой и застал ее Степан.
   - Дядя, дайте матери воды. Они заболели.
   - Вот я ей сейчас да-ам напиться!.. - мрачно протянул Степан. - Ну, так что? - обратился к жене. - Отговорила?.. Говорила, балакала, рассказывала, аж плакала... Кончилось твое время! - И почти с жалостью посмотрел на жену. - Не становись людям на дороге, не то затопчут. Не топчи правду, не то обожжешься! - Взял за руку, поднял на ноги и легонько, но настойчиво потянул из хаты.
   - А в коммуну не пойду, хоть убей! - Это была ее уступка - мужу и дочери.
   - Да тебя туда и не пустят, - тоже уступил Степан. - Ты и там снюхаешься с куркулями. Да еще и грехов не замолила за титаренковского душегуба.
   Что творилось в душе Софии - не ведала, пожалуй, и она сама. То ли и вправду уступала в чем-то - Степан не знал. Она хитрее, чем можно предполагать. Так и понял: в надежде на большее вымогала меньшее:
   - И еще - образов не троньте. В первой комнате.
   - Ну-ну... - буркнул он. И это была не уступка, а понимание ее намерения торговаться. - Ну-ну!.. - теперь уже тверже сказал Степан, и она услышала в этом тихую-тихую угрозу.
   И еще выторговывала:
   - Должно, той Павлине тесно у нас... Да и люди болтают, мол, хозяин молодой, а она девка красивая... вот, как бы возле соломы и дрова не занялись бы... Так пускай бы...
   - Ну-ну?!
   На этот раз она прикусила язык.
   К вечеру все небо затянуло тучами. После ужина Степан молча вышел из хаты. На дворе стояла глухая душная ночь. Не спеша, вдоль заборов, скользя по узенькой тропинке, направился к Василине.
   В хату не заходил. Тихонько постучал в стекло ногтем. Как ласка, вынырнула женщина, долго приглядывалась. А узнав, тихо охнула и прильнула к его груди.
   - Думала, никогда уж и не придешь. Ох...
   Обеими руками ласкала его руку, потом положила себе под кофту.
   - А я тебя несколько раз видала. Ехал на коне. С ружжом и саблей. Прямой такой. Как казак... Может, в хату войдешь? Мать спит.
   - Отчего мне так хорошо? Как с родною сестрой.
   Женщина молчала, вздыхала, осторожно освободила его руку.
   - Ты вроде не тутошний... - произнесла печально. - Вроде из другого мира. Ох...
   - Вот ты и дождалась... На той неделе коммуне нарежут землю.
   - Страшно... Придут бандюги... а у меня аж трое...
   - А наши карабины, наши сабли для чего?.. Вылавливаем... и выловим... Чтоб ты была спокойна.
   - Ой, мой милый! - Она невольно снова прижалась к нему. - Вот такого бы мне... любимого... по сердцу! Ой!.. И так бы любила... чернобровый мой!..
   Степану стало жечь глаза. Обнял, поглаживал худенькие плечи, целовал маленькое детское личико. Уста у нее были сухие и шершавые.
   - А я как был, так и остался... да, видать, и останусь далеко от тебя...
   Молчали и кручинились каждый о своем.
   - Пенсию исправно платят?
   - А как же. Каждый месяц хожу в Половцы на почту. Все до копеечки выплачивают... А мать так рады, каждый раз отдаю им по рублевке, прячут. "Это, говорят, мне на похороны. Приговори, говорят, человека, чтоб гроб сделал красивый, черный, с крестом на крышке, буду в нем спать, может, говорят, скорее у бога сподоблюсь..."
   - Вот смотрю, как люди устают на свете жить... Мне двадцать восьмой, а уже тяжко. Порою думаешь: хотя бы бандюга какой послал пулю под левую лопатку.
   - Ой, что ты!.. А как же тогда я буду жить? Про кого думать?
   И снова загрустили.
   - Пошли...
   Женщина долго не отвечала.
   - Справила меньшенькой новое платьице, магазинное. А хлопчикам штанишки... Ты ж не любишь меня.
   - Но не могу без тебя.
   - Какой ты правдивый. Ой!.. За это, почитай, еще больше любить буду. Чернобровый мой.
   - Не знаю чей. Не знаю, приду ли когда к тебе. Не знаю. Но как подумаю - так вроде мы прожили с тобою в паре лет двадцать. И вроде я на заработках, а ты меня ждешь. А я не знаю - приду ли.
   - А я и говорю тебе: не буду отбивать. А если придешь сам - приму.
   - Сестрица!..
   - Не говори так. Ох, как мне больно!.. А все равно люблю и для тебя ничего не пожалею, хотя ты и не придешь. Знаю - не придешь. Человеку иногда целой жизни не хватает, чтобы прийти туда, где его ждут.
   - Какая ты близкая для меня. И какая далекая!
   - Так, похоже, нам судилось. Ох, если бы ты меня любил!..
   - Но и жить без тебя не могу.
   - Не ко мне ходишь. К совести своей. К правде своей. А как мне хотелось, чтоб ко мне одной пришел. Ох...
   - Пошли, - сквозь зубы сказал он.
   - Должно, так и останемся - и одинокие, и вместе. Да мне больше ничего и не нужно - только бы думать про тебя. И ожидать тебя, когда придешь со своей бедой. Но слышь, кто тебя там держит?
   Даже ближайшей душе не мог Степан сказать этого. Обнял молодицу, да так, что она застонала, и ушел, покачиваясь как пьяный.
   "Вот это, кажется, и держит меня на свете".
   Спозаранок София собирала мужа и дочку как на суд, как на казнь. Может, и вернутся. Но это будут уже другие люди. И в доме, где некогда она была хозяйкой, настанут новые порядки, новые голоса услышит из уст людей, вошедших в оболочку прежних ее близких. И слова ее о прошлом воспринимать будут с удивлением - ничего они не знают о бывшей жене и матери, - ведь это лишь двойники тех, кого она провожает сегодня в далекую-далекую дорогу...
   Ждала их, пожалуй, целые годы.
   А возвратились всего часа через четыре - веселые, точно такие же, как и были.
   - Ой, мама, там такого наговорили!.. - всплеснула руками Яринка. - И меня немного упрекали, ей-богу, ругали, что плохо выучила ту книжечку... ну, программу... еще и устав... Сказали, если б другого, так домой завернули б... чтоб учил как следует... И теперь у нас на селе своя комсомольская ячейка... Павлина, и Карпо Антосин, и Крикун, и Митя Петрук, и я. И будем свое дело делать - помогать партийным, чтоб новая жизнь... чтоб люди коммуной жили.
   - Ну, ты гляди! - притворно восхищалась София. А сама внимательно присматривалась к дочери - ее ли это ребенок, не подменили ли? Да, это была-таки ее родная кровь, и, в благодарность за то, что все осталось, как было, София окончательно восприняла ее как дочь - разве не одинаково мать любит дитя, что случайно стало калекой!.. Еще сильнее.
   - Ну иди, иди! - протянула она руки, чтобы снять ее с телеги. - Ну иди же, доченька, причудливое мое несчастьице!
   И это было так естественно, так искренне, что Степан залюбовался и мимоходом чмокнул жену в щеку.
   - Ну, вот... А ты гвалт подняла... Все как надо. Так и должно было быть.
   И та кутерьма, учиненная было Софией, сейчас показалась ей такой ненужной, глупой, что решила для себя больше ни в чем не прекословить ни мужу, ни дочке. Окончательно поклялась. Ведь это же муж! Ведь это же дочка!
   Ей хотелось подставить бока Степану - на, бей, виновата, но он так доброжелательно и снисходительно покрикивал на нее, когда переносили все с подводы в хату, что женщина воспринимала это как кару более суровую, чем если бы Степан отлупцевал бы ее. И Павлина стала ей такой родной, что, подражая мужу, София тоже покрикивала на нее - без злости, по-хорошему, как на ребенка в большой крестьянской семье. И та принимала это как должное и так же беззлобно огрызалась - на правах близкой родственницы и работницы на семейной толоке.
   И куда-то в самые темные уголки памяти ушли все, кто тревожил переимчивую душу Софии, - и сваты Титаренко, и другие родичи по ним скрипучие и недобрые Баланы. И хотя их не стало, поисчезали, как злые духи после третьих петухов, больше не чувствовала себя одинокой, будто все село сошлось в ее хате - род ее и племя.
   "Если умру, то не иначе как на пасху!.."
   ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ, в которой Иван Иванович Лановенко еще не
   знает, заслонит ли он кого-нибудь собою
   Мокрые куры устроились у самой хаты, стряхивают с головок капли воды, падающие с крыши, сжались, пригнулись все, будто их собираются ловить. Только красноватый петух прохаживается отдельно, бодрится, красуется перед своим гаремом выдержкой. Смело шагает в канавку, выбитую каплями со стрехи, время от времени разгребает когтями плотную мокрую землю, приглашает своих возлюбленных закусить червяком, что, потревоженный, скручивается в кольца и распрямляется, как пружина.
   Вот уже третий день идут дожди. Это те, непрошенные, под которые сено скошено. Буйная зелень без солнца кажется мрачной и недоброй. От одного взгляда на нее становится на душе холодно и неуютно.
   По серой мути низкого неба проплывают, как призраки, грязные с расплывающимися очертаниями чудовища-тучи. Раскисшие улицы, покрытые серыми рябинами следов, лужами, похожими на обрезки проржавевшей оцинкованной жести, пустынны и немы. Только изредка, скользя, проковыляет мужик с закатанными до колен штанинами, с накинутым на голову мешком.
   Холодно и нудно.
   От вынужденной бездеятельности не знаешь куда деться - то ли зайти в кооперативный магазин, где распаренные мокрые мужики, усевшись на пустые ящики, хлопают сальными картами по бочке из-под керосина, или податься в сельсовет, где сонный Федор зевает так болезненно и смачно, что вынужден потом со стоном вправлять себе челюсть, или так и сидеть в тоскливом сумраке и слепнуть над книжкой Жюля Верна про экзальтированного однорукого вояку, что подбил своих безрассудных приятелей полететь на Луну.
   Надеваю брезентовый дождевик, накидываю на голову капюшон и иду в кооперацию за сахаром и новостями.
   Знакомая картина: опершись локтями на широкий прилавок, дремлет приказчик Тодось, бессмысленно хлопает глазами на просьбу мальчонки в картузе без козырька и, уразумев что к чему, выбрасывает, словно играя в орлянку, конфетки - по две на копейку. И, смерив затуманенным взглядом надоевшего покупателя, снова погружается в свои тяжкие думы.
   Ставни на зарешеченных окнах Тодось не открывает даже днем. В сумерках магазина широкими полосами стелется дым от "раскурочных", которые смалят хозяева побогаче, и от махорки и "турецкого" - это уже мужики победнее.
   Тянутся неторопливые, монотонные, как жужжание мух, беседы, бесконечные и в меру извилистые, как телеграфные провода. И раздражает напускная беспристрастность суждений - то ли от большой хитрости, то ли оттого, что эти темы набили оскомину.
   Начинается с того, что, дескать, цены на хлеб падают, а к товару не подступишься - за аршин ситца целый злот плати. Знают и про "ножницы" вычитали из газет.
   А потом постепенно все разговоры сводятся к коммуне. Ну, ладно, отделили бы ее куда - на далекую степную экономию, чтоб не смущала мужиков. Чтобы не так завидно было: вон ведь сколько земли им, коммунарам, отнимут от общины - аж целых двести десятин, говорил землемер, и будут жить коммунары, должно, лучше богатых мужиков, - ведь власть им и кредиты, и займы, и всякую "машинерию"... А там, глядишь, и пятиполье заведут, а за ними и мужиков заставят хозяйствовать в пять рук, а это ж - выгон уменьшится, где скотину тогда пасти?.. Еще и породистого бугая держать будут, а за это им плати. А у кого из богатых свой бугай, так он и захиреет, а от этого великие убытки хозяевам. И маслобойку, и крупорушку заберут те коммунары на мельнице, а у кого из хозяев своя - так тогда хоть сам под пресс ложись, ведь коммунары будут брать меньшую меру... И где это видано, где это слыхано, чтоб такая несправедливость...
   И говорят, собираются "хазяи" на совет, обдумывают, какой вред будет им от коммуны. И кто-то приметил, как к тем хозяевам, так сказать куркулям, прошмыгнул как-то Данько Котосмал, и видели, говорят, у него что-то такое, вроде куцака* за поясом, - ой, как бы не застрелил кого да не махнул на Кубань в камыши непролазные...
   _______________
   * К у ц а к - обрез (укр.).
   А еще гомонили: нарубили окаянные парубки колья, как будут, мол, отрезать землю для Половцев, так половецким мужикам головы проломят, чтоб не зарились на чужое добро. А власти, мол, увидят такое, так, должно быть, поступятся коммуной, чтоб хозяев не сердить. А не то - тут тебе и Польша, и Англия, да еще и свои злые мужики...
   Я слушал и думал: то ли запугивают, то ли и правда, что кулачье не сложило оружия?..
   Неужели наши сельские - Полищук, Безуглый и Коряк - ничего не знают об этих разговорах? А может, если и знают, то не придают им значения провокационные, дескать, слухи?..
   Мне уже известно, что на следующей неделе должны прибыть представители половецкой земельной общины и коммуны для определения в натуре новых меж. И меня почему-то очень беспокоит то, что в этот день у нас, в Буках, празднуют "храм". Не перенести ли размежевание на другой день?..
   Нет, должно быть, тревога моя напрасна, все мужики, и богатые, и бедные, совсем не вспоминают престольный праздник, и никаких сильных эмоций в их разговорах не замечаю.
   Пожалуй, даже лучше будет, если государственной важности дело отвлечет мужиков от непомерного пьянства в религиозный праздник. Так, мне кажется, и рассчитали все до тонкости наши сельские вожаки. Ну что ж, увидим.
   Из кооперации хлюпаю по грязи к Балановой хате - как-то там "межевой инженер, господин" Кресанский подготовился к разделу.
   Возле повети целая груда двухаршинных дубовых столбов с поперечинами и выжженным государственным гербом на вырезах. Лежат также длинные жерди для вех.
   Балан встречает меня с необычной предупредительностью, как старого приятеля. Словно и не он вовсе давал мне короткую отсрочку от смерти "живите покамест".
   А черт его знает, что у него на уме... И землемером, кажется, теперь доволен, и не думает вспоминать об испорченных сапогах.
   "Господин" Кресанский, как всегда, насмешливый и въедливый.
   - М-мда... Вы понимаете что-нибудь в планах? Ах, я и забыл, что вы бывший зауряд-прапорщик!.. Ну, так вот: закрашенное серым - это старый мир корыстолюбия и наживы, индивидуальный сектор; розовое - новый мир м-мда... наша долгожданная коммуна; голубым обозначена площадь, что отойдет половецким князьям, то бишь к трудовому крестьянству села Половцев... Грандиозно?.. А вы говорите - Кресанский ретроград, реакционер, чуть ли не погромщик!.. М-мда...
   Ну что ж, ваше верноподданство, свои пуды, самогон и свинину, собранные с мужиков, "заделку", выправленную из казны, вы отработали добросовестно. А теперь мы заставим вас осуществить этот проект в жизни. Дерзайте во имя Революции, если хотите, чтобы вас и в дальнейшем держали на службе!..
   Так я говорил ему мысленно. А вслух покровительственно похваливал:
   - Ой, что вы, что вы!.. Я уверен, что ваша бравада и фрондерство только скрывают настоящую преданность и любовь к революции!..
   - Любовь?.. М-мда... Преданность?.. М-мда... Боюсь, что последняя моя добродетель вскоре выйдет мне боком...
   И посмотрел на меня поверх очков. Как-то многозначительно взглянул.
   - Вам что-то известно? - спросил я спустя минуту.
   - Известно?.. М-мда... Знаю только, что мужик любит бунтовать. Против его императорского величества. Против верховного правителя. Против правителя юга России... Против... м-мда...
   - И вы думаете?..
   - Ничего не думаю. В воскресенье выходим на натуру устанавливать новые межи. Остальное меня не касается.
   На пороге сеней у раскрытой двери стоял Балан и, шевеля усами-вениками, смотрел на затянутое тучами небо. Похоже, что ожидал меня.
   - Кхе-кхе... задождило... - И осторожно взял меня за локоть. - С господином землемером беседовали?.. Уж такой умный человек!.. И так за новую власть стоят!.. Говорят - правильная власть... Рабочая и хрестьянская... А я им на это - все мы, дескать, такой властью сильно дюже довольные... Кхе-кхе... Вот и землю, дескать, опять будут делить на души... на коммунию... да на чужие села... А как же, нада!..
   - А сапоги?..
   Балан только рукой махнул.
   - А земелька, что от вас отойдет?..
   Балан посмотрел на меня с улыбчатой, смиренной и умной ненавистью, более умной, чем был сам.
   - От господа за грехи наши!
   Мне подумалось: "Отчего это их обоих - и квартиранта, и хозяина будто подменили? И почему между ними, если судить по балановским словам, вдруг наступило согласие?"
   Ничего определенного сообразить не мог, и это еще больше обеспокоило меня.
   У ворот долго колебался, куда идти.
   Ригора Власовича нашел возле кузни коммуны. Вместе с Коряком и Безуглым рассматривал оба паровых трактора. Один из них - механик уже начал чинить.
   Поздоровались.
   Сашко и Коряк ответили очень приветливо. Подставляли для пожатия локти - руки в масле. Полищук был чем-то очень опечален и на мое приветствие только обиженно пожевал губами.
   - А знаете, как они работают? - хотел просветить меня Коряк, кивнув на тракторы.
   - Э-э, видал еще у Бубновского. Один на одном конце гона, а другой на другом. И лебедками тянут на стальных канатах пятикорпусные плуги.
   - Эх, люблю башковитых! - незаслуженно похвалил меня механик. - А у нас они заработают - ого!
   - Что там у вас? - невесело спросил меня Полищук.
   Как-то нерешительно - мне всегда не хватает убежденности в безусловной собственной правоте - я рассказал о своих предчувствиях.
   - Похоже, что гидры те, куркульня, стало быть, что-то затевают... И вы правы, Иван Иванович, - этот престольный праздник совсем некстати... Может, запретить бы попу?..
   - Нажалуются аж в Харьков. Беды не оберешься... - Это Сашко.
   - И не с руки, - покачал головой Коряк. - Скажут: вас трое коммунистов, пять комсомольцев, а не сумели обуздать стихию...
   - А если отложить размежевание? - подал я мысль.
   - Никак нельзя, Иван Иванович, - возразил Полищук. - Вызвали смежников повестками, да и коммуне нельзя ждать - пора пахать ранние пары.
   - А может, обойдется? - оглядел нас всех одним глазом кузнец. Не-ет, братцы мои, побоятся куркули напасть на коммуну! Знают, что советская власть стоит за нее крепко. Покушение на коммуну?! Нет. Не такие уж они дурные.
   Долго молчали.
   - Ну что ж, пусть только попробуют, живоглоты. - Ригор Власович как бы от нечего делать переложил из кармана в карман наган. - Трижды семь двадцать один. Да еще мой винт с двумя обоймами. Да еще два взяли в милиции. Можно идти в атаку на мировой капитал... А за добрый совет, Иван Иванович, спасибо вам от советской власти, партийной ячейки и комнезама. Не сомневайтесь, будем бдительными. Эх, Иван Иванович, давно вы подошли к партии, а чтоб записаться окончательно - не имеете соображения... Было б нас тогда четверо... Да не стойте на дожде, идите себе к Просине Петровне, а то застудитесь да еще помрете. Кто ж тогда нас учить будет? - и улыбнулся только глазами. - И еще раз, не тревожьтесь, с контрой и стихией мы управимся. - И крепко пожал мне руку.
   Намеки наших сельских вожаков на какие-то меры, которые они якобы предпринимают на случай предполагаемого выступления кулаков, не успокоили меня.
   Я понимал: если и вправду куркули готовят какую-то гадость, то она в первую очередь будет направлена против коммуны. Хотя и не отметал возможности какого-либо другого маневра, что мог бы навести следствие на ошибочные выводы.
   Дома меня ожидала еще одна новость. Ох эти женщины!..
   Евфросиния Петровна, оказывается, уже разузнала где-то о причине плохого настроения Ригора.
   Полищука готовят в выдвиженцы.
   Волостные и уездные начальники убедились, что, несмотря на некоторые административные просчеты, Полищук человек трезвого ума, достаточно хитрый и крутой, когда дело касается его отношения к кулачеству, достаточно тверд в проведении государственной политики, и поэтому решили поставить его на соответствующий пост. А то, что образование у него, мягко говоря, очень "домашнее", решено было - ну, конечно, и записано где-то - послать его на учение.
   И еще проведали пронырливые женщины, что Ригор очень хотел остаться малограмотным, но в своем селе, в коммуне и обязательно на рядовой работе.
   "Товарищи, дожил я до коммуны, так дайте мне в ней и жить, и умереть!" - так, рассказывают, упрашивал Полищук. Но его не послушали.
   "Пожить тебе дадим сколько влезет, - так, мол, ответили ему. - А вот с Буками придется распрощаться, потому как и корней своих там, и семян не оставил".
   Это, как понимали женщины, намекали ему, пожалуй, на неудачную любовь к теперешней Ступиной жене, прежней пресвятой деве Ядвиге.
   И хотел, говорят, Ригор куда-то жаловаться, но там не испугались и проголосовали единогласно. А когда и это не помогло несдержанному коммунару, предложили... И, говорят, побледнел Ригор и сразу согласился сделать как сказано...
   Вот уже в третий раз безжалостная судьба отрывает от моего сердца близких людей.
   То Ядзя Стшелецка ушла от нас искать счастья в Ступиных хоромах, нашла там кучу чужих детей, толстенную библию и узловатые руки-клещи, что рвут и мнут ее красу.
   Потом люди забрали у меня последнюю любовь.
   А теперь вот и нелюдимый Ригор, к которому я когда-то относился снисходительно и несколько иронически, уходит от меня в высшие сферы.
   Мне теперь постоянно будет недоставать этого человека. Останусь в одиночестве без его убежденности, не будут удивлять меня его бескомпромиссность, сердить его мужицкая хитрость по отношению к "живоглотам", не будут волновать его бескорыстие, раздражать спартанский образ жизни, обижать грубость, когда речь заходит о моем будто бы интеллигентском благодушии, умилять его идиотская жертвенность в любви, одним словом, потекут дни без удивления, без волнений, без любви и гнева.
   И я, должно быть, останусь без него со своими сомнениями, нерешительностью, никто меня не подтолкнет, никто не выругает искренне. И возможно, доживу я век, не осушив, как говорится, детской слезы, не заслонив никого грудью.
   Но что бы там ни было - я был на стороне Коммуны.
   На этом обрываются записи Ивана Ивановича Лановенко в его Книге Добра и Зла.
   ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ, в которой автор вынужден продолжать Книгу
   Добра и Зла один
   Отслужили заутреню в церкви, потом вся паства пошла процессией.
   Было тихо и душно. Простоволосые бронзовые деды усердно и терпеливо, точно на подвиг, которого от них никто не требовал, готовые, может, даже на смерть безропотную на глазах крещеного люда, - ради чего - никто не знал, - несли позолоченный крест и хоругви куда-то вдаль, думалось, по ту сторону жизни.
   Земля была теплой и влажной, и всякий, шагавший по ее мягкой податливости, с умилением чувствовал себя навеки породненным с нею - в жизни и смерти.
   От приусадебных канав дурманяще пахло купырем и лопухами. Пчелы вычерчивали бесконечные упругие спирали над бледно-розовыми цветами дерезы. Жалобное негромкое пение церковного хора, похожее на гудение пчел опьяняющим дымом расстилалось над серо-голубыми улицами.
   И все - и те, кто возглавлял процессию, и те, кто плелся в хвосте, и знали и не знали, куда придут. И знали и не знали, живут ли они еще или уже умерли. В толпе человек не чувствует своей личности. Были живы, ибо дышали и двигались, были мертвы, ибо с песней неуклонно шли к мертвым.
   Останавливались на улице. Тихо выговаривал отец Никифор старые, как мир, непонятные слова, потом, как воробьи, взлетали возгласы, и хор серебристыми и неживыми голосами напевал аллилуйя.
   Так начинался тот день.
   И еще начался он с того, что в сенях сельсовета нашли подметное письмо.
   "Народ будет зничтожать всю "машинерию", что постягивали до коммуны. Друх".
   - На пушку берут, - убежденно сказал Полищук. - Куркульская бумажка. Кто еще осмелится теперь пойти на преступление среди дня?
   - Погоди еще, вот как напьются! А то, что сегодня у церковников мир погибать будет, даю голову на отсечение, - мрачно кинул Сашко Безуглый.
   У Ригора Полищука на щеках вздулись желваки.
   - Заманивают, контры, в какую-то западню.
   - И хотя они этого домогаются, придется нам разделиться. На размежевание пойдешь ты, Ригор, а нам с Сашком да комсомольцами надо побыть около инвентаря. Ведь если и вправду кулачье побьет машины, что тогда в коммуне?..
   Думали. Гадали. Прикидывали и так, и этак, но лучшего придумать не могли.
   - И не говори, Ригор, а машины для нас сейчас - главное! - Коряк решительно провел в воздухе заковыку, похожую на запятую. - И еще милицию вызвать бы...
   - Сказал! - Полищук самолюбиво нахмурился. - Что мы за власть, что мы за партийцы, ежли куркулей боимся!.. Сами и справимся. Иль, может, кто боится?..
   - Иди ты!.. - вяло огрызнулся Сашко. - Герой.
   - Ну, так вот!..
   Полищук положил в карман свою знаменитую тетрадку, в которой были переписаны все грехи "живоглотов", и направился поторопить землемера. В десять часов смежникам была назначена встреча на половецкой меже.
   Все чаще и чаще, нагнетая экстатическую дрожь и страх, останавливалась процессия, и хор металлическими и мертвыми голосами призывал неведомо к чему - к освященному преступлению? к безымянному подвижничеству? к готовности умереть - за кого? к стремлению стать рабами?
   Глаза становились металлическими, тела - чугунными, отлитыми в заранее приготовленных формах. Дыхание - механическим, как у бездушного кузнечного меха. Шла процессия.
   Собирались будущие коммунары одной гурьбой. В праздничной одежде, с озарением будущего на лицах. Все были знакомы и близки своими бедами, сегодняшними добрыми надеждами. И все казались непохожими на самих себя вчерашних, будничных. Женщины - красивее, ласковее, мужчины мужественнее, умнее, добрее. Еще не поднятым стоял среди них флаг. Они его поднимут.
   С вишневыми кнутовищами сходились к сельсовету средние хозяева. С насмешливой снисходительностью косились на коммунаров, - глянь, глянь, вон Василина, как новая копейка, а Баланов наймит не иначе как с пряником во рту, - щурились от крепкого самосада и от удовольствия, что сегодняшний земельный передел их мало касается.
   В церковной процессии впереди колыхались сельские богачи. Во взглядах - притворная святость, злое терпение, ехидная мудрость людей, знающих больше других. Что-то будет. Будет.