…Бобров был слишком самобытен в своих достоинствах, чтобы второй – тренерский – тайм его спортивной судьбы заладился сразу же.
   Самостоятельность взгляда на игру мешала его педагогическим пробам, хотя и очень всех к нему привлекала. Он ведь не переставал быть на тренерском поприще артистом – игроком, вызывающим своим умением восторг в любом поколении.
   На тренировках «Спартака» он не надевал защитного снаряжения, становился в тройку с Фоменковым, допустим, и Борисовым, и начиналась игра в захлестывающий, непривычный, «чистый» – без силовых единоборств – хоккей против тройки Старшинова и Майоровых. Хоккей, доставлявший огромное удовольствие непрерывностью остроумных игровых ходов, затеваемых, бесподобно исполняемых Бобровым.
   В поездке «Спартака» в Италию и Швейцарию без игроков, входящих в сборную страны, Бобров сам выходил на поле и выступал так, что, вернувшись в Москву, спартаковцы только об этом и рассказывали. «Я ничего подобного не видел», – говорил Евгений Майоров.
   У кого же и на чьих примерах обучался Бобров?
   Сам он говорит, что в довоенном Ленинграде самым популярным футболистом был Петр Дементьев, но он выше ста вил Михаила Бутусова – тот чаще забивал голы. Но при всех бомбардирских качествах Боброва нельзя все же сказать, что он вышел из Бутусова, минуя Дементьева.
   Олег Белаковский считает, что в хоккейной манере Боброва с его раскатистым бегом, перекладыванием клюшки из руки в руку – немало взято от ленинградского тренера Геннадия Худякова.
   Из тренеров же своего более позднего и всем известного периода Бобров больше всех ценил Бориса Андреевича Аркадьева. И как истого теоретика Михаила Давыдовича Товаровского – да, стихийно, как считалось, талантливый Бобров, не любивший распространяться на теоретические темы, всегда читал книги по теории футбола и хоккея, предпочитая их художественной литературе.
   Своим учителем в хоккее обычно называл Аркадия Чернышова. К Тарасову, напротив, относился с полемической запальчивостью. Они, конечно, очень разные – Бобров и Тарасов…
   …В хоккее Боброву удавалось привести команды к победам и в первенстве страны, и в первенстве мира. Нельзя, разумеется, считать за поражение и первую серию встреч с канадскими профессионалами.
   Но он, похоже, своими тренерскими успехами не обольщался. Все-таки ждал от себя большего эффекта в работе. Переживал, что не может научить игроков приемам, какими сам в таком совершенстве владел. Тому же знаменитому объезду ворот с неожиданным броском в оставленный вратарем угол. Не понимал – почему молодежь не может усвоить, что сначала идет ложный бросок, а они все сразу бросают…
   Однако выучить даже талантливого спортсмена на Боброва не обязательно дано и самому Боброву.
   Но вот в чем был необычайно силен, прозорлив Бобров – это в открытии, угадывании талантов. Он был гениальный, видимо, тренер-селекционер. В начинающем игроке он с одного взгляда мог определить – быть тому кем-либо или не быть…
   Он поставил в основной состав семнадцатилетнего Александра Якушева, он привез из Омска выдающегося защитника Виктора Блинова, он открыл такого вратаря, как Виктор Зингер, у него заиграл Евгений Зимин…
   До последнего своего часа он оставался человеком времени, его наиболее прославившего. И хотя плыла над толпой фуражка с голубым околышем, для всех нас он остался Бобром – человеком в серой с искрой кепке из букле.
   Когда Николай Озеров произнес имя Всеволода Боброва, сказав, что на этом как раз стадионе он впервые появился в основном составе команды ЦДКА в сорок пятом году, ничего еще в нас не дрогнуло, никто еще не ожидал, что с нами через мгновение произойдет.
   Семь дней тому назад не стало Всеволода Боброва, и странным было бы в репортаже о матче очередного тура, тем более с участием команды, за которую он играл, не услышать имени великого игрока.
   Но в цветном изображении сегодняшнего футбола на экране вдруг возник цвет иных оттенков, на которые, может быть, и не рассчитан был экран, зажженный нынешней игрой, но который вместе с тем был, несомненно, одинаково впечатляющим, не зависимо от модели телевизора. Масштаб и цвет внезапного изображения казались произвольными, незапланированными для привычного восприятия. Ну, правда, как сон на самой грани пробуждения. Оцепенение, оглушенное частотой сердцебиения. Что-то такое. Странное для нынешнего наблюдения за футболом по телевидению.
   Все цвета транслируемой игры были смяты, раздавлены, вытеснены. Все происходившее забылось, как бы и не существовавшее вовсе мгновение назад. Было физическое ощущение удара, сотрясения, Нельзя было больше сидеть в кресле, придвинутом для удобства к экрану.
   Нестерпимая близость к внезапно заполнившему экран требовала пространства для собственною встречного движения.
   Так ведь оно и было. Стадион вставал, когда мяч попадал к Боброву. Зритель рвался и не мог вырваться, стиснутый плечами, боками, локтями: сидели тогда совсем тесно на скамейках трибун. Но ведь и ему, рвущемуся там на поле к воротам, было тяжело. И как еще! Его сдавливали, теснили. Мы ощущали его боль, его сердцебиение – разделенное нами с ним сердцебиение: не для того ли и существовал такой футбол? Мы, стиснутые со всех сторон, не могли из своего сердцебиения вырваться. А он прорывался, несмотря ни на что. й мы расходились после матча со стадиона свободно, глубоко дыша, словно погружаясь в отвоеванное им для нас пространство.
   А сейчас он прорывался к нам с экрана. В пространство, которое мы теперь должны будем для него сохранить.
   Что же было на экране? Искусно смонтированная хроника?
   Была жизнь его. Вся. С энергией сновидения вмещенная в мгновения какого-то сверхчистого – на башенных часах и на электронных секундомерах – времени.
   Был образ его жизни.
   И не в футболе только или хоккее. В нашей с вами жизни.
   Торопливая хроникальная лента, снятая без какого-либо изыска и претензии на глубокомысленность, оказалась теперь столь заряженной художественно, что косой дождь помех на пленке смотрелся россыпью электрических искр. Впрочем, воспоминания о самой киноленте, ее достоинствах, качествах, давности проступили потом, сейчас – только в оправдание кажущейся сентиментальности пересказа впечатлений.
   А тогда, когда вскакивал перед углубившимся вдруг телеэкраном, казалось, что возникшее изображение и рождено самим движением, самой неудержимостью Всеволода Боброва.
   Может быть, все-таки оно и было им рождено? Самим?
   Он бежал легко, неумолимо и весело, неувядаемый теперь в хронике его времен газон послевоенного поля пружинил под тяжестью бутс. Бобров не вел, не гнал перед собою мяч – ноги его в непостижимой шарнирной выворотности ввинчивали мяч в открывающееся перед его скоростью пространство, он разгонял игру частым, мягким шагом, ноги его лепили из мяча неминуемый гол. Мяч отскакивал от полосатой динамовской штанги, он настигал его, вписывал в завершающий атаку гигантский шаг и повисал, вбежав за вбитым мячом в ворота, на стропах сетки. Все, видимо, отдавший, что мог, ширине последнего шага, и среди строп закутавшей победный мяч сетки мелькало бледное лицо его, преображенное доведенным до конца, до победы решением. Не то еще открытое, покорно и привычно подставленное всеобщему рассмотрению лицо, где каприз и своенравие надежно спрятаны за маской некой усталости от постоянного успеха и внимания и лишь слегка обозначены уголками губ. И уже не лицо, что было у юного Боброва, что было у него в самый канун международной славы, когда стоит он, вклинившись в классическую рифму победоносной в тот год динамовской атаки, стоит, призванный туда для укрепления рядов, в футболке главных соперников своего ЦДКА – московских динамовцев на поле лондонского стадиона «Уэмбли» в той самой знаменитой послевоенной поездке «Динамо» на родину футбола, где забивал он голы и «Челси», и «Кардифф-сити», и «Арсеналу».
   Бобров стоит с лицом, совсем простодушным, не определившимся в запоминающихся чертах, будто и не для будущей, на целую жизнь хватившей славы задуманном, с пробором на высоко подобранном тогдашней спортивной стрижкой виске, с волосами, упавшими светлым треугольником на лоб. Но следующий кадр уже будет цитатой из той славы, цитатой, одновременно подтверждающей справедливость этой славы, – он получит мяч в штрафной площадке английских ворот и с неудобного угла, без малейшего промедления и подготовки хлестко вобьет где-то там в середине века, в сороковые, подумайте, годы, сразу после войны, вобьет в верхний угол ворот лондонского «Челси». И лихость, удаль этого удара отзовется непрошедшей новостью в июльский день семьдесят девятого года.
   И будет еще в этой хронике, раздвинувшей телеэкран до размеров памяти стольких людей и до размеров удивления еще большего числа людей, тот естественный еще лед под открытым небом – плоскость хоккейных его подвигов.
   Да, конечно, в обращении к фигуре Боброва, к спортивным временам Боброва не обойтись без преувеличения, за которые кто-то из не заставших его в футболе и. хоккее, возможно, и упрекнет нас.
   Но вот ведь и тогда, в самые знаменитые его годы, все ли современники видели его воочию? Попасть на футбол всегда было проблемой, а матчи с его участием транслировались, если не ошибаемся, лишь в год Хельсинкской Олимпиады, в пятьдесят втором году, а раньше-то нет. Верили на слово. И в первую очередь Вадиму Синявскому. Когда тот кричал в микрофон про «золотую ногу» Боброва, эпитет своей расхожестью никого не коробил. Дежурные эмоции еще не коснулись спорта – не было ни «ледовых дружин», ни «ледовых рыцарей», хотя был Бобров – хоккеист на все времена. В «золотой ноге» слышалась непосредственность реакции на происходящее. И можно ли было оставаться равнодушным к человеку на поле, такие реакции вызывавшему?
   Мы решились сказать, что в промчавшейся по экрану хронике – образ жизни Боброва. Нам резонно возразят люди, близко и долго знавшие его, что жизнь Боброва – роман. И важно, чтобы общими усилиями он был записан, сохранен для будущего.
   Но в чем, если задуматься, величие игрока, ушедшего в положенное время с поля, но не только не потерявшегося, напротив, выросшего до истинных своих размеров в пространствах памяти? Не в том ли, что он в равной мере близок по духу и знавшим о нем, кажется, все, и тем, кто не знает о нем ничего, кроме главного. Кроме того, что время, по-хоккейному чистое в оценке, переплавило в легенду.
   Общедоступная понятность чуда, вернее, способность к его восприятию, готовность к нему, как бы редко ни встречалось оно на нашем веку, – и есть то поле, по которому прорывается к нам сквозь любые зрелища последнего тридцатилетия Всеволод Бобров.
   И когда мы встаем со своих мест при открывшейся вдруг перед нами панораме прорыва – это знак не только памяти, которой чтим мы Боброва, но и неутоленной жажды чуда, случающегося среди бела дня.

11

   Тем летом как составитель сборника «Спорт и личность» я был аккредитован на Спартакиаде. Но ходил на соревнования очень выборочно – совершенно не знал, о чем сам буду писать. Думал, что, может быть, опять о чем-нибудь из старых времен, никогда не терявших для меня привлекательность, как единственная новость таланта. Я уже согласился с мыслью, что моя натура, в общем, ушла из спорта – и мой удел: воспоминания. Или, возможно, еще и поиск связи времен. Я примеривался к роли Гамлета из спортивной журналистики…
   Мы с редактором сборника направлялись в зал, где недавно прощались с Бобровым, – шли на бокс.
   До начала поединков еще оставалось время, и мы решили завернуть на соревнования художественных гимнасток: смягчить душу перед зрелищем, предстоящим на ринге.
   …В просторах нового олимпийского сооружения – в манеже имени олимпийского чемпиона Владимира Куца, чьим спутником был я когда-то в заполярной поездке, – гимнастки слабо фиксировались рассеянным с непривычки вниманием. Участниц соревнований было много, и в мизансцену, удобную для рассмотрения и узнавания, движение внутри зала не складывалось…
   И вдруг властная организация до той минуты не освоенного нами пространства: прямо на нас надвигалась – не шла – многократная чемпионка Ирина Дерюгина.
   Она лишь на мгновение показалась мне сошедшей с экрана или отделившейся от глянца журнальной обложки – из узнаваемости она стремительно уходила в неузнаваемость, вернее, в иную, новую узнаваемость.
   Мы и не знали, что в тот момент она отставала в борьбе за абсолютное первенство от юной соперницы, школьницы Елены Томас, мы ничего не знали про ход соревнований…
   Мы шествовали, тяжеловатые, сравнительно рослые мужчины с зонтиками, – и оказались неожиданно лицом к лицу с гимнасткой.
   …Расправив прямые плечи, холодно, беспощадно сейчас красивая, с улыбкой, не подтвержденной губами, но осветившей никого не видящий взгляд, она двигалась нам навстречу с такой решительной, во всем стройном теле сконцентрированной силой, что почудилось: любая преграда на ее пути будет сметена…
   Вечером в телевизионном дневнике Спартакиады сообщили, что победа осталась за Дерюгиной, и показали фрагмент ее упражнения, кажется, с булавами. И комментатор, конечно, твердил: грация, изящество… Ни слова о силе.
   А я-то проникся уважением к силе, особой – отнюдь не физически измеренной – силе. И память моя сохранила из того дня не боксеров, ставших потом олимпийскими призерами, а ее, Ирину Дерюгину, с того дня переставшую для меня быть просто красивой девушкой из жанра, как бы вообще и заведомо созданного для вообще и заведомо красивых девушек.
   Стало ясно, что жанр – в современном его спортивном толковании – создан как раз для таких, как Ирина Дерюгина, девушек, чья женственность переплавит и перекует любое мужество. Правда, во имя торжества, все-таки, женственности. Но, может быть, слишком уж победительной, немилосердной женственности?
   Мне показалось тогда, что я понял возможность преломления женской темы в том, что пишу о спорте.
   Не повод для эстетических изысканий, не стилевая накрахмаленность. А сама плоть спортивности. Обнаженное пламя честолюбия, создающего чемпионов. Открытость эмоций. Суперкомпенсация за недоданное в общежитейском или оттуда же привнесенная в спортивное зрелище победительность. Не характер, принесенный в жертву, а жертвы, принесенные утвердившемуся в победах характеру. И так далее – не все же формулировать, не диссертация…
   Но вот почему, поняв открывающиеся мне возможности, я выбрал Юлию Богданову? Плаванье, а не, допустим, гимнастику.
   Надо ли, однако, комментировать, растолковывать каждый замысел. Невольно же усложняешь. А все импульсивнее. И – проще.
   Ну что могу ответить в свое оправдание? Опять возник телевидением подсказанный образ: линза быстрой воды. В новой для себя спортивной дисциплине надеялся найти и сказать, конечно, – новое слово.
   И зависть всегдашняя к раннему успеху – Юлия Богданова стала чемпионкой и рекордсменкой мира в тринадцать лет.
   Правда, когда я собрался писать о ней, Юле уже было шестнадцать – и психологическая усталость, как следствие раннего восхода, уже настораживало специалистов, предрекавших теперь успех ее сверстницам, позднее выдвинувшимся: Лине Качюшите и Светлане Варгановой… Но и прежде обычно сталкивался со спортивными героями, когда судьба их уже накренилась…
   Мне было сорок лет. В литературной критике заговорили всерьез о поколении сорокалетних. А обо мне что можно было сказать? Ну хорошо (хотя хорошего мало) – я не писатель. Но и для журналиста сорок лет – самая пора профессиональной зрелости, когда от экспериментов давно перешли к мобилизации опыта и действуют со всей решительностью.
   Я же терял время на пустяки. Готовился теперь к работе по рецептам, которые столько лет отвергал. Но в самом стремлении досконально изучить вопрос просматривалось нечто пародийное.
   На всякий случай я говорил, что собираюсь книгу писать, но сам-то уже знал: ограничусь журнальным очерком.
   Читал какие-то брошюры и статьи, разговаривал со специалистами. (Из всех бесед запомнилась одна фраза, сказанная олимпийским призером Владимиром Буре: «Когда знакомился с Юлией Богдановой, при рукопожатии такую мощь в ней почувствовал, как будто к педали газа в машине притронулся или с Василием Алексеевым здороваюсь…») Я поступил работать в олимпийский пресс-центр плаванья.
   Зимой, когда были мы с Зерчаниновым в Ленинграде, он в библиотеку ежедневно ходил, а я в бассейн – на соревнование сильнейших пловцов. Я и жил с пловцами в одной гостинице, но ни с кем не познакомился – считал, что еще не подготовился к разговору.
   В разгар лета я выбил себе командировку в Киев на отборочные предолимпийские соревнования. И жил в Конча-Заспе на олимпийской базе – вместе с пловцами.
   Повторилась история со Смилдзиней – встречаясь каждый день с Богдановой, я ни словом с ней не обмолвился. Как и ни с кем из пловцов и тренеров. Лишь однажды с психологом беседовал.
   Но на этот раз все происходило не из-за моей неопытности. Я уже точно знал, что к очерку ведет меня не профессия, а судьба.
   И надо доверять себя ей. Нет так нет. Не взыщи…
   Богатство визуальных наблюдений, которых мне, при имевшемся опыте, вполне бы хватило в иной ситуации, сейчас не корреспондировало с той внутренней работой, что совершалась во мне.
   Я догадывался, что существует внутренний сюжет, где сегодняшние заботы этих юношей и девушек, взрослеющих or спортивных успехов, вполне могут быть рассмотрены вместе с моими притязаниями и моими неудачами, задержавшими взросление, – а может быть, наоборот, причина неудач в затянувшейся инфантильности?
   Сюжет определенно существовал, по в конкретности воплощения был мне пока неведом.
   Что же мне оставалось? Написать об отрешенности Богдановой, для которой лучшее в спорте осталось позади, что Юдина головокружительная карьера уложилась в три года и даже на олимпийский цикл ее не хватило? Но что-то похожее про кого-то я, помнится, писал. И почему считать несчастливой жизнь в спорте только из-за того, что оказалась она короче, чем надеялись, и олимпийской медалью не увенчана?
   …Вечером я бродил по опустевшим аллеям олимпийской дачи. В клубе показывали заграничную кинокомедию. По телевизору шла «Первая перчатка», а по другой программе – видеозапись утренних соревнований.
   Несколько раз за вечер мне повстречался Кошкин – тренер Сальникова, который через месяц или чуть больше выиграет три золотые олимпийские медали. Кошкин тоже бродил один – тоже думал о чем-то своем?
   В тот вечер я представил, что когда-нибудь, наверное, опишу себя в этой неожиданной обстановке, себя опишу в мыслях, далеких от плаванья, но ведь в чем-то к азарту большого спорта и близких…
   А очерк к ярости Зерчанинова, командировавшего меня в Киев, я так и не написал.
   Из пресс-центра в канун Олимпиады меня уволили. И Олимпиаду я мог теперь смотреть только по телевизору.
   Лишенный иной деятельности, я довольно прилежно конспектировал зрелище с экрана – видеозапись для души. Ну и для печати кое-что пригодилось…
   Телевидение в дни Олимпиады поставило своего зрителя в самое привилегированное положение…
   Оптимально сфокусированный показ ставил целью своей представить телезрителю Олимпиаду не как сумму соревновательных дисциплин, а как образ всего современного спорта.
   От всех других спортивных событий века Олимпиаду в первую очередь отличала предельная обобщенность зрелищного сюжета – зрителю было дано проникнуть не только в суть совершаемого в том или ином спортивном жанре, но и обрести весьма многое на пути познания спорта и спортивной жизни вообще…
   Но частности при этом вовсе не страдали, фундаментальность общего замысла способствовала жанровой конкретности показа. Так смело можно, например, сказать: сцены из легкой атлетики…
   Человек и его характер крупным планом – принцип спортивного телевидения и содержание сегодняшних соревнований.
   Знание спорта сливается благодаря телевидению с общечеловеческим знанием, поскольку к знанию особенностей большого спорта приходят теперь не иначе, как постигая человеческую суть его героев.
   Телевидение произвело разведку более глубокую, чем кино или фотография, и открыло в большом спорте дополнительные резервы изобразительной метафоричности, той непрерывной метафоричности, что, может быть, и не сразу превращается в кристаллизованную зрелищность, и не всегда заметна сразу, но зато все время тонизирует восприятие зрителя.
   Телевидение научило нас – своих зрителей – читать сосредоточенность спортсмена как самый захватывающий сюжет.
   Именно обеспеченность зрелищной стороны спортивного действия содержанием и контролируется, проверяется, испытывается ТВ необычайно строго.
   Оптимально, на наш взгляд, сфокусированный показ ставил целью своей представить телезрителю Олимпиаду не как сумму соревновательных дисциплин, а как образ всего современного спорта.
   От всех других спортивных событий века Олимпиаду в первую очередь отличала предельная обобщенность зрелищного сюжета – зрителю было дано проникнуть не только в суть совершаемого в том или ином спортивном жанре, но и обрести весьма многое на пути познания спорта и спортивной жизни вообще…
   Но «частности» при этом вовсе не страдали, фундаментальность общего замысла способствовала жанровой конкретности показа. Так смело можно, например, сказать: сцены из легкой атлетики…
   Человек и его характер крупным планом – принцип спортивного телевидения, содержание сегодняшних соревнований.
   Так знание спорта смыкается благодаря телевидению с общечеловеческим знанием, поскольку к знанию особенностей большого спорта приходят теперь не иначе, как постигая человеческую суть его героев.
   В драме спортивного зрелища, представляемого регулярно ТВ, спортсмен – современный герой.
   К тому же большой спортсмен сегодня и своеобразный артист – мастер чисто телевизионного жанра. Ведь сегодняшний зритель имеет возможность наблюдать соревнующегося во всех подробностях им испытываемых переживаний.
   Что касается обратной связи, то она так естественна.
   Спорт, образованный ТВ, вошел в каждый дом, но он же и позвал из дома – привел на стадион нового зрителя. Разогрел, подстегнул его интерес. И, подарив эффект сопереживания, увлек возможностью соучастия в зрелище пусть даже из самого верхнего яруса гигантского современного спортивного сооружения. Оторванный от привычного ему крупного плана – постоянной льготы ТВ, он немедленно обнаруживает тех людей, что привык видеть в стенах квартиры на телеэкране. Возникает как бы диапазон контактов.
   Без зрителя, без подлинного искусства смотреть спортивное зрелище и болеть горячо и искренне за участвующих в нем людей нет настоящего соревнования.
   И ТВ, без сомнения, способствует в формировании самой благородной аудитории своей излюбленной натуре – Спорту.
   Спорт метафоричен.
   Это всегда привлекало к нему, как к выигрышной натуре, и литературу, и кино, и фотографию.
   Но ТВ произвело разведку более глубокую и открыло в большом спорте дополнительные резервы изобретательной метафоричности, той непрерывной метафоричности, что, может быть, не сразу превращается в кристаллизованную зрелищность и не всегда заметна, но зато все время тонизирует восприятие зрителя, превращая его в подлинного соучастника развернувшейся перед ним на экране борьбы.
   ТВ научило нас – своих зрителей – читать сосредоточенность спортсмена как самый захватывающий сюжет.
   Именно обеспеченность зрелищной стороны спортивного действия истинным содержанием контролируется, проверяется, испытывается ТВ необычайно строго.
   …Пока судьи при помощи специальной аппаратуры выяснили, кто же победил (Кондратьева или Гёр из ГДР), на экране видеозапись раз за разом повторяла забег. Так что зрители в ожидании объявления результата могли «выучить» финал наизусть.
   Спринтерский забег был развернут перед нами с обстоятельностью почти марафона. Насыщенность подробностями, однако, не лишала бег за олимпийскую награду динамики.
   Как говорил выдающийся мхатовский режиссер Михаил Николаевич Кедров: «Высокий ритм – это быстрая смена красок». Обстоятельный показ помогал выявить психологическую окраску финального забега.
   Электронной прессе, конечно, было известно, что считавшаяся фавориткой мировая рекордсменка Марлиз Гёр после того, как в начале июня Людмила Кондратьева побила ее рекорд, не могла не нервничать перед очным поединком.
   Кондратьева лидировала шестьдесят метров, но потом Гёр стала настигать ее и на самом финише, казалось, настигла.
   Бывшие очень внимательными к Людмиле Кондратьевой перед стартом телеоператоры и после финиша сразу же поспешили показать именно ее, чтобы сразу передать ощущение: на второй половине дистанции с нашей рекордсменкой что-то произошло… Они не ошиблись, вскоре выяснилось: у Кондратьевой открылась былая травма – последние метры она добегала, превозмогая боль.
   После финиша Кондратьева схватилась за голову, отстранилась от корреспондентов, уходила, заметно прихрамывая… чтобы через короткий промежуток вновь предстать перед всеми, но уже на пьедестале почета, где, казалось, она не столько счастлива, сколько утвердилась в какой-то неопровержимой решимости.