Александр Павлович Нилин
Видеозапись

   Сколько надо отваги,
   Чтоб играть на века…
Б. Пастернак

   …хранить историю теперь нам помогает видеозапись.
Спортивный обозреватель Ю. Ваньят

* * *

   Больше всего автора занимает здесь отношение двух главных героев спортивной жизни – Спортсмена и Его Зрителя. Ему особенно интересно проследить, как видоизменялись эти взаимоотношения во Времени.
   По замыслу книги авторское начало должно быть достаточно откровенным.
   Твардовский как-то говорил, что авторское «я», если оно не назойливо, прибавляет веры, усиливает достоверность написанного, значит, идет от очевидца.
   «Я» – еще и потому, что здесь намечено рассказать о тех спортивных событиях, которые становились чем-то приметным, памятным в жизни автора или людей, понятных ему и близких, выбранных им не случайно в герои книги.
   Иногда кажется, что запомнившееся, вошедшее в жизнь событие, явление большого спорта само находило автора, как судьба – по крайней мере профессиональная.
   Разрешенное себе «я» позволяет строить книгу в хронологическом порядке и развивает ее как бы по трем линиям: история своего увлечения спортом (время, его приметы, возможности и традиции восприятия), история превращения в телезрителя спорта (как общая тенденция опять же времени) и ощущение необходимости вернуть прежние, непосредственные контакты со спортивным зрелищем и что-то вроде исповеди спортивного журналиста, так и не сумевшего стать профессионально-беспристрастным, Словом, встречи и отношения, которые хотелось бы представить как записки своего спортивного современника.
   Представить большой спорт многосерийным действием, когда персонажи в одних сериях центральные фигуры, а в других эпизодические, но для автора одинаково интересные и значительные в любых ситуациях – в кадре и за кадром.
   Как в обычном, привычном разговоре о спорте, буду перескакивать с темы на тему, придерживаясь, однако, осевой, буду забегать вперед, но обязательно возвращаться.
   В общем, круг – как беговая дорожка стадиона.

1

   Что-то кончилось в тот день. И что-то новое тогда же началось – что и сейчас, по-моему, продолжается. Со мною ли одним?
   Валерий уже в истории…
   Впрочем, двадцатипятилетний сталевар из Днепродзержинска Олег Дубина, чемпион по автогонкам и болельщик футбола, спросил: «А кто это – Воронин?»
   Мой сверстник горько-снисходительно улыбнулся, а я растерялся вдруг: что ответить?
   Припомнить заслуги Валерия и про символическую сборную упомянуть – мой ли ответ?
   Строгой цифре здесь предпочту странную, на беглый взгляд, ассоциацию, точной справке – воспоминание, внезапно нахлынувшее или же всю жизнь сопровождающее меня.
   …кто это – Воронин?
   Действительно, уже пятнадцать сезонов как не выходил он на поле. А в поле длящегося футбола и средний игрок заметнее, чем выдающийся в истории, – не так ли?
   Но ведь выдающийся игрок ведет и нас за собой в открывающуюся ему историю.
   Почему же, однако, мы идем туда за ним менее охотно, чем в путь, что совершали мы с ним мысленно по футбольному полю в каждом матче с его участием, почему остаемся мы без него в календаре очередного сезона?
   Возможно, мы просто не готовы разделить с ним хождение по мукам, невидимым миру после того, как снял он окончательно бутсы? И должны ли?… Кто-то обязательно должен.
   В тот день я, наверное, понял это.
   …Он не выступал пять или шесть сезонов. Но кредиты симпатий и сочувствия уменьшились не слишком ощутимо, хотя теперь я не сомневаюсь, что он-то ощущал утрату и охлаждение гораздо острее, чем тогда, когда перепад высот стал очевиден, когда перемена в общем отношении к нему – не к тому, конечно, что сохранялся историей, а к тому, кто огорчал и раздражал явственным несоответствием громкому имени в футболе, словно отделившемуся от Воронина, существующему как бы отдельно от его нового бытия, – стала катастрофически необратимой.
   Странно, но в необратимости этой он неожиданно – пусть и карикатурно отчасти для знавших его и любивших – воспрянул духом. Не позволял себе жалоб и грусти на людях. Залихватским многословием заменил прежнюю вескость, весомость высказываний об игре. И стремился на люди, не замечая взглядов, теперь уже не столько сочувствующих, сколько соболезнующих. Он старался держаться как ни в чем не бывало. Делать вид, что обрел свое равновесие. Хотя как мог не чувствовать неопределенность своего присутствия, существования?
   …В тот день он позвонил по телефону – позвал вместе смотреть игру на «Динамо».
   До стадиона мне пешком идти минут двадцать. И человек я не из самых занятых и деловых. И приглашал Воронин – какие бы могли быть колебания, позвони он мне в шестьдесят четвертом или в шестьдесят пятом, да. и в шестьдесят седьмом году даже?
   Но я поймал себя на том, что идти на стадион с мятущимся, потерявшемся во вдруг промчавшемся мимо него времени Валерием Ворониным очень уж не хочется – ну нет настроения, да и только. К тому же резонной отговоркой в тот момент казалось соображение, что матч покажут в видеозаписи после программы «Время» – и можно отодвинуть вечер, раздвинуть день для занятий.
   Я не отказался – ответил лишь неопределенно, условились созвониться за полчаса до игры, он сказал, что от метро мне позвонит…
   Дальше – нелогично: я не стал дожидаться звонка, вышел из дому. Отказать Воронину я все-таки не мог, но упрямо не хотел идти на футбол с ним вместе. Не хотел делить неловкости положения, в котором Воронин, как мне казалось, неминуемо должен был очутиться. Играло «Торпедо», а он к тому времени от действующих футболистов невольно отдалился, не был – возбужденный неестественно, безмерно разговорчивый – желанным гостем в раздевалке своей бывшей команды.
   Я вышел из дому, двинулся в сторону «Динамо», намереваясь пройти мимо и пешком, не спеша, добраться до квартиры родителей в Замоскворечье – посмотреть видеозапись матча по цветному телевизору.
   Шел нарочно медленно, стараясь не думать о том, как стоит Валерий в автоматной будке, обтекаемой не замечающей его толпой торопящихся болельщиков, телефон звонит сейчас в пустой квартире…
   В стальном отсвете стекол гостиницы аэровокзала догорала оранжевая рябь, собирался дождь.
   Он стал накрапывать, когда я поравнялся со стадионом. Матч уже начался, шум слышался в сквере возле метро, на фоне светлого еще неба горели прожектора на мачтах, милицейская фуражка виднелась над бетонным закруглением Западной трибуны.
   Я нырнул от дождя в метро и в подземной электрической теплоте, в тесном шарканье подошв успокоился, почувствовал себя в безопасности, уютно отразившись в качающемся темном стекле сомкнувшейся двери…
   У меня есть родственник со стороны жены, который при каждой встрече задает неизменный вопрос: как это по телевизору повторяют забитый гол?
   Ему наперебой объясняют, смеются над его непонятливостью. Но я-то молчу, мне не смешно – мне тоже многое непонятно в повторениях.
   Меня все чаще волнует загадка того мгновения, что предшествует повторению, отделяя его от случившегося. Мне кажется иногда, что повторение – видеозапись – намагничивает и несет мне вместе с расщепленным в замедлении изображением и то, что редко уловимо в словесном выражении. Но, несомненно, пережитое мною. Я пытаюсь рассмотреть, понять в отрезке видеозаписи и себя, поглощенного и зрелищем и мыслями о нем одновременно.
   Это ведь не остановленное мгновение – это визуальное эхо, раскрепощающее воображение.
   Видеозапись не консервирует отраженное – она лишь заколдовывает его, растягивая во времени, чтобы заставить нас как бы плыть сразу в двух течениях восприятия и своей, и чужой жизни.
   Может быть, я догадался об этом именно в тот, не стирающийся в памяти день – день без очевидного сюжета.
   …Комментатор Маслаченко заметил, что потемнело, предположил, что вот-вот пойдет дождь, сообщил, что на стадионе зажгли свет. Я знал обо всем, кроме исхода уже прошедшего в действительности матча – зрелища, которое я добровольно отсрочил для себя, отложил. И тем не менее, существовал в нем, правда, невидимый, скрытый трибунами и деревьями парка, примыкающего к стадиону. Я уходил, убегал от общения с человеком, встреч с которым прежде искал, ждал и знакомством с которым гордился перед непосвященными в тайны спортивных кулис. Помню вечер в гостях, когда все собравшиеся около двух часов слушали меня одного – я рассказывал про Воронина, про нашу с ним зимнюю поездку в Ленинград, про футбол на снегу: мы играли вдвоем против двух известных футболистов из «Зенита» и ленинградского «Динамо», бывших игроков московского «Торпедо» Пасуэло и Хомутова.
   И вот он – тоже невидимый, неназванный комментатором, мокнущий под дождем на трибуне и, главное, отдаленный временным расстоянием. Для него матч окончился, а я только начал смотреть. Видеозапись сыграла с нами – или со мной лишь одним? – обыкновенную, но так и не понятую до конца шутку. «Где он сейчас, когда все уже разошлись со стадиона?» – беспокойно думал я, уже не пытаясь сосредоточиться на ходе матча…
   Дождь шел и после видеозаписи. Я вернулся домой и в поисках самооправдания вспомнил, как не нуждался в свое лучшее время в моем обществе избалованный разнообразным вниманием Воронин.
   В тишине заснувшего подъезда громко хлопнула дверца лифта внизу, шум поднимался, приближался в горле шахты, и, вздрогнув, лифт остановился напротив моей двери, оборвав обидчивые воспоминания. В дверь резко позвонили – на пороге стоял мокрый Валера.
   Не Воронин из интригующих болельщиков воспоминаний, а Валера, где-то проболтавшийся, проскитавшийся после матча, звонивший, наверняка, сюда и слышавший, как гасли гудки в пустой квартире. И все-таки пришедший ко мне, на ночь глядя…
   Ему, очевидно, надо было выговориться, наконец, встретить здесь какое-никакое понимание. Но в затянувшемся ожидании приемлемого собеседника он, что называется, перегорел – и доверие, сохранившееся доверие ко мне, предавшему его в тот день, выразилось в молчании. Он готов был сейчас вместе помолчать – все лучше, чем в одиночестве осознавать свое одиночество.
   …Мне уже случалось сталкиваться с похожим грустным озарением. Когда человек во власти сумеречного настроения заглядывает в себя и с беспощадностью оценивает в себе сейчас происходящее. И пронзительно ясно видит, что прошло, чего не вернуть, что сгоряча согласен вычеркнуть из воспоминаний, но, скорее всего, уже не сможет.
   Мы возвращались с Владимиром Куцем из поездки в Заполярье. Он выступал перед моряками – его знали, помнили, слушали со вниманием. И в экспрессе «Арктика» он согрет был уважительным интересом молодых рыбаков, никогда не видевших его, но, конечно, наслышанных о нем. Куц, по натуре общительный, привыкший за годы славы к такому к себе отношению, держался превосходно – просто и весело. Но чем ближе подъезжали мы к Москве, тем больше становился он печально-рассеянным, замолчал. Мы бесконечно долго молчали, сидя у окна вагона-ресторана…
   На базе морских пограничников, когда забрались мы на сопку и остановились, глядя в беспредельность сизого пространства ледяной воды, он сказал вдруг без всякой связи с предыдущим разговором (по кажущейся теперь странной случайности мы как раз говорили о Воронине: пограничники интересовались им, как он, в какой сейчас форме, а Куц не был с ним знаком и расспрашивал меня о Валерии): «Тебе бы здесь полезно пожить – написал бы что-нибудь. А я бы сейчас здесь долго не смог – затосковал бы…» И на удивление мое: как же так, он-то ведь моряк и служил в молодости па примерно такой же базе на Балтике? – ответил: «Тогда – другое дело. А сейчас не смог бы…»
   Его, выходит, тянуло на люди. Ему, значит, просто необходимо было самое широкое и разнообразное общение. Почему же затосковал он, приближаясь к Москве, где ждали его встречи со множеством знакомых и друзей?
   Могу лишь предположить: он не был уверен, что ждут его с тем же радостным нетерпением, с каким ждали прежде, когда возвращался он с победами, рекордами, медалями…
   Он не должен бы был чувствовать себя неприкаянным, лишним. Все было при нем – должность, офицерское звание капитана-лейтенанта, «образование, авторитет», как сам он подчеркивал. Он знал себе цену и нынешнему, больше не бьющему мировых рекордов, а все равно заметному лицу в спортивной жизни. Никто не забыл, что Олимпиаду в Мельбурне называли «Олимпиадой Куца». Но оттого-то, может быть, и грустил капитан-лейтенант, представляя, что большего, чем уже было, не будет. И с этим пора давно смириться, а он все никак не в состоянии…
   Но зачем я забегаю вперед?
   В тот год тридцатипятилетнему Воронину еще казалось по силам изменить ситуацию, вновь повернуть к себе удачу и внимание. Он мог еще заставить поверить в себя. Лимит ожидания не был еще им до конца исчерпан.
   Одиночество, оскорбившее его в первый момент, могло бы и другую реакцию вызвать – подстегнуть самолюбие, этот двигатель внутреннего сгорания большого спортсмена. Но для этого надо было вновь почувствовать почву под ногами – пусть и не пружинящий под бутсами газон зеленого поля, однако почву, от которой возможно оттолкнуться для прыжка, для рывка.
   Он же пока мучительно переживал вынужденное раздвоение – необходимость в одно и то же время быть Валерием Ворониным из истории отечественного футбола и Валерой Ворониным, никак не находящим себя в буднях, в повседневности. Он запутался: от чьего лица ему теперь действовать и говорить. В чем и как найти свое продолжение – неужели же все былое вычеркнуть или хоть на время позабыть и все начинать сначала? Изучать, например, английский – он пробовал, и что-то получалось, преподаватель хвалил. Или всерьез заняться журналистикой – и такие предпосылки были…
   Мне хотелось на излете того затянувшегося для нас дня, отдалившего нас и снова сблизившего, объявить ему, оправдывая себя за неверность прежним отношениям, что футбол без него и без Стрельцова, без Валентина Иванова перестал вдруг быть зрелищем, событием, требующим непременного личного причастия. Так уже было со мной однажды, когда в начале пятидесятых годов один за другим уходили великие игроки послевоенных ЦДКА и «Динамо»…
   Наверное, так и надо было сказать.
   Однако отношения наши с ним после завершения Ворониным карьеры игрока становились все теснее, откровеннее. Терялась былая дистанция. И неуместными теперь представлялись болельщицкие восторги, неумеренные похвалы, как после удачного матча, и лобовые комплименты.
   А ведь он ни в коем случае не переставал быть интересующей меня натурой. Он занимал меня собой ничуть не меньше, чем прежде. Я лучше понимал его теперь.
   Я уже подозревал, что написать, как играл он в футбол, сподручнее другим, – я ведь не столько увлекался самой игрой, сколько людьми, положившими ради нее жизнь. Судьба свела меня с такими людьми.
   Одним из них и был Воронин, близкое знакомство с которым натолкнуло меня на кое-какие размышления, приоткрыло для меня двери, ведущие за кулисы футбола.
   Мы писали вместе статьи – за его подписью, принимались несколько раз за книгу – у меня сохранился план ее. И я не оставил надежды довести эту книгу до конца – назвать ее, может быть, «Полузащита». Подумать в ней: отчего же не защищен человек, способный вроде бы и за себя постоять, и за других?
   А пока Воронин будет занят у меня в многофигурном действии. Как и был всегда занят до наступившего и не преодоленного им одиночества.
   Это книга о приходящем постепенно понимании и об остающихся все равно загадках.
   О судьбах, соприкоснувшихся с моей судьбой, а в чем-то и сомкнувшихся.
   Когда из нынешнего времени заглядываешь в прошлое, когда с новой энергией пытаешься воспроизвести минувшие события, возникает очень, правда, произвольное, но все же подобие видеозаписи.

2

   …Был соблазн начать воспоминания, блуждая по территории динамовского стадиона.
   В сквозных осенних просторах Петровского парка, как миражи, возникали одна за другой панорамы минувшего, и переход из времени во время совершался в конкретности и укрупнении запавших в душу деталей ушедшего футбольного быта, казавшегося в детстве неизменно праздничным. И прошлое представилось бы живущим, дышащим за слоями последовавших лет, промелькнувших на наших глазах, не затмив, не заслонив первых радостей от футбола, от стадиона, – и ржавые, прелые листья возле бывших касс (что было в те годы для меня таинственнее, чем динамовские билетные кассы?) показались бы билетами на матчи послевоенных сезонов.
   …И все-таки я предпочту начать с воспоминаний еще более ранних, чья акварель не выцветает и с течением проживаемых лет по-прежнему волнует, воздействует иногда посильнее пришедших позднее формулировок и рассуждений.
   Вернее: они соседствуют. Как-никак: моя работа – формулировать, выражать возможно отчетливее мною понятое в разные годы, и я надеюсь, что иду в ней от себя, от первого лица высказываюсь, опираясь на весь опыт своей жизни со дня рождения.
   Они соседствуют, хотя бывает, что и вступают в противоречие. Но и мирное соседство, и противоречие – сюжет моей жизни, сюжет иногда и несколько странно, нелогично развивающийся. Однако спасибо: развивающийся.
   …Сколько раз уже убеждался: то самое что ни на есть личное, казавшееся даже потаенно-личным, оказывалось на поверку самым схожим, верным – общим. То есть соединяющим меня, объединяющим со множеством людей.
   Откуда во мне футбол?
   Откуда этот непридуманный с ним роман – не о нем, а с ним? Роман и всего прочего, главного и неглавного в моей жизни, но с непременностью футбола? В тех или иных его проникновениях, вторжениях в меня. Либо в одних лишь прикосновениях, вовсе и не радующих, не тревожащих…
   Я не фанатик-болельщик, не журналист, настолько уж авторитетный в понимании игры, чтобы иметь на стадион свой специальный пропуск.
   Разумом я неоднократно расставался с футболом – и сразу сердцем угадывал: расстаюсь сейчас с очень важным для сути своей, с тем, что надолго связывало меня с детством, без памяти о котором в моей профессии и делать нечего.
   Да, совпало – совпало мое детство с лучшими временами футбола.
   Когда послевоенный футбол был приметой вообще Времени.
   И выходит, что само Время я быстрее осознал тоже благодаря футболу.
   Интерес к футболу рано пробудил во мне интерес к газетному и журнальному слову – началось с поисков фотографий, изображающих игру, игроков, а затем и отчетов, репортажей. Свежих газет мне не хватало, рылся в старых.
   А писали в газетах и журналах ведь не об одном футболе…
   С того давнего дня, который много, разумеется, не замечен, не отмечен, я, кажется, ни дня не прожил без газеты.
   Футбол был повальным, всеобщим увлечением – и он звал, впускал неожиданно в жизнь взрослых людей, разрешал одновременно и перескакивать через любые возрастные, временные барьеры, и не расставаться с детством.
   В моей семье футболом никто не увлекался и о футболе никогда не говорили.
   И вообще информация о спорте была гораздо скупее, чем сегодня.
   Я пишу это в день, когда в телевизионной программе объявлены три футбольных матча и хоккей. И я первый бы сердился, если бы хоть один из матчей не показали, и первый радуюсь изобретению видеозаписи.
   И все-таки…
   В те годы матчи целиком транслировались по радио в редчайших случаях – только ключевые встречи. А как правило – пятнадцать минут до конца. Позывные футбола – блантеровский марш: пам-пам-пара-пара-пам… (Каким естественным показалось мне, уже взрослому, когда узнал я, что идею футбольного марша композитору Блантеру, в свою очередь болельщику, подал Синявский.) И ни на что не похожий шум трибун обрушивается на наш комнатный мир. Из этого шума – теперь кажется, что гула самого Времени, – хриплой скороговоркой прорезается голос, известный всей стране не меньше левитановского баса: Синявский! «Внимание, наш микрофон установлен…»
   И мы – все внимание. Все там – на «Динамо».
   На телевидении это сильнейший прием вторжения из размеренного рассказа, иллюстрируемого стоп-кадрами и видеозаписью, – и вдруг в самое пекло. Обжигающий эффект.
   А разве же сама игра «звезды» – Боброва, скажем, или Стрельцова – не «прямое включение»? Когда тот стоял, смотрел – и непостижимо оказался именно там, где и должно было произойти и произошло теперь по воле его и при главном участии то событие, ради чего и затевалась игра, ради чего мы и шли на стадион.
   …В концентрированной скупости информации – огромная сила. Это вот та, наверное, краткость, что понимается сестрой таланта.
   Скупость информации не обделяет зрителя.
   Она, наоборот, наделяет его правом на своеобразное авторство.
   Такое авторство зрителя, наверное, и делает спорт подлинно большим – обращает в жизненное явление.
   И самый массовый информационный жанр, обращенный к спорту, – разговоры о футболе, особенно в пору, когда футбол притягивал к себе, принимал и переплавлял обычные слова и расхожие выражения, превращая их в лексику для легенды и мифа.
   Может быть, сегодня нашему футболу в чем-то и не хватает непосредственной всенародной поддержки – того самого повального увлечения, когда бредили футболом и те люди, что и знали-то футбол больше с слов Синявского?
   Может быть, сегодняшняя щедрость массовых средств информации в чем-то – будем надеяться, что ненадолго, – и сковало инициативу и творчество болельщика, отучив от разговоров-домыслов, вроде бы и не обязательных, когда столько специалистов работает на тебя, сообщая подробно о каждом шаге известного и даже не очень известного игрока?
   И зритель спорта начинает забывать, что самое массовое средство информации о том же футболе – разговор, живая речь самого народа.
   Синявский и был, наверное, идеальным, в первую очередь, собеседником всех болельщиков страны. Ну чего особенного, если вспомнить, говорил он: «…доходит до угла штрафной площадки… удар, еще удар…» Но я и сейчас вижу угол той штрафной площадки: газон, стреловидное смыкание меловых линий и катящийся под ногой форварда мяч…
   Потом, через много лет, я это так себе объяснял: сейчас, когда репортажи Синявского воспроизводит магнитофонная лента, поначалу кажется, что прошлое просеялось, не задержав в механических фильтрах памяти тех обертонов, что таинственно возникали в тогдашних трансляциях со стадионов.
   Но отдельные, казалось бы, ничего теперь не значащие вне прежнего эмоционального контекста слова странно кристаллизовались…
   Повторялся ли Синявский?
   Да, конечно, не без этого – но отнюдь не только ностальгией продиктовано распространенное утверждение, что в повторениях этих и таилось не проходящее до сих пор очарование.
   Синявский не мог лишить публику удовольствия – угадать ту или иную словесную реакцию комментатора.
   А штамп – невооруженным глазом (ухом, простите) различимый штамп – Синявский успевал согреть перед микрофоном своим дыханием. И любой, раздражавший бы в других устах, штамп отпечатывался в нашем восприятии свежо и четко. Как в первый раз.
   Самая простая и понятная краска слова у него оказывалась наиболее выразительной.
   …В восемьдесят первом году я написал очерк о Хомиче и ввел в него, что казалось мне непременно-важным, и Синявского.
   – Ты думаешь, ты про Хомича написал? – засмеялся один занимающий ответственную должность в редакции журналист. – Ты же о том написал, как, по словам Синявского, Хомич играл в футбол…
   Я сначала, конечно, обиделся, но потом подумал-подумал: а почему это плохо? И на самом деле, в мое восприятие Хомич вошел через Синявского. И я был верен первоначальному впечатлению.
   А недавно услышал от знаменитого динамовского игрока из одного состава с Хомичем: «Леха не так уж хорошо играл в Англии. Это Синявский его таким придумал». Неудобно было с таким человеком спорить. Но все же спросил: «А как же по возвращении на Родину? Я и без Синявского видел, помню, что играл он весьма эффектно…» – «Ну прославился, кураж приобрел. Вообще-то он был, пожалуй, тогда посильнее остальных…»
   «Но подожди, погоди, – сам себя я удерживаю, – куда так торопишься, ты же сам хотел самого раннего воспоминания о футболе. Еще до Синявского…»
   Самый-самый давний разговор о футболе, услышанный мною, я и не могу воспроизвести – место помню, где услышал, год могу вычислить, вижу наклон тротуара переулка, что впадает сверху в Неглинную улицу, отблеск большого стекла полуподвального этажа, где была наша квартира. И разговор моего соседа с товарищем, разговор непонятный мне, из которого лишь особенность их настроения вынес и зачем-то в себе сохранил. И фамилию, сопровождавшую меня потом всю жизнь: Бобров…
   И вслед за тем – дачное лето, и мальчик, не мальчишка, как в московском дворе, а вот именно мальчик, представлявшийся мне, ровеснику, чуть ли не по-взрослому солидным из-за непререкаемой внушительности тона, которым он разговаривает, когда рассказывает нам о футболе…
   Фотография сохранилась: мы с ним в нижних, заправленных в трусы, рубашках, босиком кормим утят. И сам он, этот Пашка Павлов, на какого-то утенка похож. А как же вырастал он в глазах моих и памяти, когда вновь ощущал я себя в пространствах его рассказов.
   …Он рассказывал, как очевидец, о всех знаменитых матчах прошлого да и этого лета, хотя в город, как я точно знаю, его не возили, а никаких телевизоров в тогдашнем обиходе не существовало.