Поскольку я прибыл из Москвы, за обедом Чак спросил меня - будет ли война и как скоро? Я ответил искренне: не знаю. Чак сказал, что вопрос о войне задал из праздности, а, по сути, война отвращает его только тем, что во время войны - много лязга, производимого неблагородными металлами. Японец возразил ему: при нынешней цивилизации можно убивать бесшумно, - даже не будить соседей. Я не согласился: можно - только если сосед уехал на остров Хоккайдо. Чак заступился за любовника и сказал, что, когда объявят войну, ее проигнорируют не только в Японии, где искусство убийства поднято на уровень наслаждения самоубийством, но даже в России и в Америке, где люди, как в пещерные времена, норовят убить не себя, а кого-нибудь другого; вот объявят войну, воскликнул Чак, но воевать не придет никто: людям сегодня некогда, рассудил он, а если у кого и окажется свободное время, тот предпочтет войне другое, декадентское, наслаждение. Какое, кокетливо спросил японец и выразительно сузил губы до размеров глазной прорези. Чак собирался ответить искренне, но, перехватив взгляд жены, смутился и сказал: ничегонеделание когда дел невпроворот.
   Подключился самый старший карлик, который тоже успел налакаться. Сообщил, что мечтает оказаться на войне, ибо денег для загранпоездок у него нету: только война приносит мир, позволяя разрушать восхитительные страны, истязающие воображение своим существованием. Добавил, что в армию, дураки, не приняли его не из-за роста, а из подозрения в пацифизме. Другие карлики сконфузились и признали, что в Нью-Йорке крепкие напитки крепче, чем во Флориде - почему пора возвращаться домой. Обещали подбросить и японца в гостиницу, и меня в Квинс, ибо им ехать дальше.
   41. Крепкие напитки в Нью-Йорке слабее, чем в России
   Крепкие напитки в Нью-Йорке слабее, чем в России, - и уже в лифте я был готов осмыслить визит к Армстронгам. Не удалось: сбил хмельной карлик; сказал, что Армстронги - прекрасная семья. Японец заметил, будто для встреч с прекрасным вовсе не обязательно вступать в армию, тем более, что самых прекрасных людей - стоит им в этом признаться - из армии гонят даже в случае "голубых касок". И протиснулся ко мне. Что с вами, спросил я и отодвинулся. Ничего, вздохнул он и поделился японской мудростью: дверь в дом счастья открывается не вовнутрь, - тогда на нее можно было бы навалиться, - а изнутри, то есть с моей стороны, а потому, да, ничего не поделаешь. И тоже отодвинулся. Лифт остановился, и дверь открылась ни вовнутрь, ни наружу: отъехала в сторону.
   Было уже поздно - и светло от ночных огней. Вместо звезд небо было запружено светящимися окнами небоскребов. Свет был ярче звездного и веселее. Луны не нашел, но надобности в ней не было: фаллические контуры высотных зданий были обложены серебром, медью и бронзой незримых неоновых костров. Вдали, по ту сторону парка, из которого доносился возбужденный стрекот цикад, раскинулась силуэтная панорама Ист-Сайда, - вычурная, как Кавказский хребет.
   Карлики, оказалось, запарковались на параллельной улице, на Коламбус Авеню, где и машин, и пешеходов теснилось больше, чем днем. Воздух был пропитан запахами бензина, жареных каштанов, бараньего шашлыка, восточных пряностей и дымящихся благовоний. Отрывочные звуки автомобильных сирен, разнообразных, как свист, клекот и крики птиц на кавказском базаре, сплетались с дробью африканских барабанов, перезвоном гитар, завыванием гобоев и сладким позевыванием аккордеонов. Пешеходы наслаждались принадлежностью к живому и забрасывали музыкантов монетами, светящимися на лету, как мотыльки. Я ликовал, что стал нью-йоркцем и тоже звонко сорил мелочью. Восторгаясь моей щедростью, японец подражать мне не стал. Взамен начал повествовать о похожих огнях, запахах и звуках Токио, но я решил его не слушать, поскольку не желал изменять окружающему представлением того, к чему принадлежать не хотел. Карлики семенили шумной гурьбой, и, приближаясь к уличным музыкантам, старший из них то пускался в пляс на потеху публике, а то взлетал в кульбите в воздух и с кукольным смехом шмякался потом в крохотный матрас, сплетенный из 22 пухленьких ручек своих соратников.
   У пересечения с 72-й стрит маленькая девочка с русой косичкой торговала пузатыми шарами, накаченными гелием и рвавшимися вверх на золотистых лентах. Шаров было много, потому что никто не покупал. Девочка загляделась на карликов, и один из шариков, выпорхнув из букета, умчался было ввысь, но завяз в листве раскидистой липы. Девочка взвизгнула и бросилась ему вслед, выбросив вверх свободную ручку. Подбежав к липе, вытянулась на цыпочках, но до ленты не достала. Не достали и карлики. Я извинился перед японцем и шагнул в сторону помочь малолетней торговке. До помощи не дошло: девочка подпрыгнула и - к радости карликов - ухватилась за ленту, но тут случилась беда: искрящийся букет в ее левой ручонке, весь этот тесный сноп брюхатых шаров, вдруг нервно передернулся и со свистом взмыл в воздух, разлетаясь по небу во все стороны.
   Девочка опешила, и мне показалось, что она сейчас разрыдается. Совладав, однако, с собой, улыбнулась нам и теснее прижала к своему тельцу спасенный ею синий шар. Я сделал то, чему научился в Петхаине, где считалось, будто человеком не рождаются, а становятся: протянул ей десятку и сказал, что этот шар покупаю. Она мотнула головой и, стесняясь брызнувших слез, убежала с ним прочь.
   Японец - когда я вернулся к нему - заявил, что в Токио такого не случилось бы: торговцы держат шары не в руках, а в металлических защипках на алюминиевых шестах. Потом, посчитав меня таким же, как сам, иностранцем, сообщил вполголоса, что американцы были бы совершенней, если бы - подобно мудрым народам - хоть раз испытали серьезное лишение или крупное поражение. Эта девочка, продолжил Кобо, впредь будет осмотрительней и, если никогда не додумается до защипок на шестах, то, по крайней мере, в погоне за одним шариком научится не упускать остальные. Что же касается моего жеста с 10-долларовой бумажкой, заключил он, я едва не оказал юной торговке губительную услугу, предлагая ей возможность избежать горечь финансовой катастрофы. Потом Кобо процитировал еще одну японскую мудрость: "Чем раньше начнет девочка бинтовать ноги, тем меньше будет боли и тем совершенней ступня".
   В Петхаине за эту мудрость японца избили бы, но из уважения к новым приветливым соотечественникам на улице я осклабил трясущиеся от злобы зубы и буркнул, что, отдавая должное благоразумности японцев, я, тем не менее, предпочитаю другую, семитскую, мудрость: "Если у кого есть 100 овец, и одна заблудится, то
   не оставит ли он остальные 99 и не пойдет ли искать заблудшую?" Не это ли происходит и с нами, спросил я потом не столько японца, сколько себя; и не в поисках ли заблудшей толики своей души все мы блуждаем во времени и пространстве? Кобо согласился, что я - сентиментальный мужчина, и, поддев пальцами гриву на моем затылке, потеребил ее хоть и экономно, но по-хозяйски, как если бы она принадлежала не мне, а Японии. Больше я с ним не разговаривал, - только попрощался, когда он, выйдя у гостиницы, пообещал найти меня в скором будущем.
   Потом я поехал с карликами в Квинс в пикапе, похожем на тот, в котором утром вез меня оттуда бруклинский хасид. Смотрел не в окно: наблюдал за водителем, который непонятно как ухитрялся не только крутить баранку и наблюдать за дорогой, но и дотягиваться носком правой ноги до педали, причем, - как до газовой, так и до тормозной. Время от времени он даже произносил слова. Карлики щебетали по-испански, и изо всего щебета я понял только два слова: "маньяна", то есть "завтра", и "Макдональдс", то есть "Макдональдс". Высадили меня по адресу, у дома, показавшегося родным, поскольку был единственным в Америке, который я видел уже не впервые. Именно по этой причине, потоптавшись у подъезда, решил не входить в него. Вокруг было пустынно: шел 12-й час. Я осмотрелся и заметил светящийся щит: "Красное яблочко. Русский ресторан".
   42. Пока еще остались слезы у тех, кто стесняется плакать
   В просторном зале сидели только 10 человек, - все пожилые, все евреи, все косые и все за одним столом. Подпевали певице на помосте так же нескладно, как вразнобой подвывали бы кантору в кишиневской синагоге. Певица в белом платье была моложе, но одинаково пьяная. У нее были русые волосы, скользившие по голым плечам, а лицом она напомнила мне девочку с синим шариком на Коламбус. Сама же и подыгрывала себе на клавесине. За стойкой бара никого не было, и я налил себе водки. Никто не обращал на меня внимания: когда песня заканчивалась, кто-нибудь из мужчин поднимался из-за стола и, направляясь к помосту, громко выкрикивал "Марина!", а потом название новой песни. Протянув Марине скомканную банкноту и чмокнув ей ручку, он возвращался на место заплетавшимся шагом. Марина отпивала из бокала, стоявшего на инструменте, и печальным голосом начинала петь ту же самую песню:
   Враги сожгли родную хату, сгубили всю его семью.
   Куда ж идти теперь солдату, кому нести печаль свою...
   Евреи чокались гранеными стаканами, отправляли содержимое в глотки и, то ли не замечая, что песня все та же, а то ли уважая волю русоволосой певицы, голосили:
   Хмелел солдат, слеза катилась, слеза несбывшихся надежд,
   А на груди его светилась медаль за город Будапешт.
   В ресторане пахло сыростью. Я налил себе еще, оставил на стойке пятерку и со стаканом в руке вернулся на улицу. Стояла тишина, - как перед молитвой. Только тикал посреди мостовой и поскрипывал, раскачиваясь на стальном жгуте, светофор. Я замешкался в поисках тоста. В голову не приходило ничего нового. Завтра начинался праздник Исхода, но я уже за это пил. Каждый раз в первую ночь праздника, в ранние годы моей доисходной жизни, дед передавал мне за столом молитвенник, и, по обычаю, я - будучи самым младшим в родне из тех, кто знал еврейский шрифт - читал вслух пассаж, открывавшийся вопросом: "Ма ништана алайла азе?" - "Чем отличается от других эта ночь?" Вслед за мною присутствовавшим надлежало изобразить на лице любопытство: чем, дескать, она отличается? Раввин Меир забирал тогда у меня книгу и читал ее нам до конца: отличается тем, что в эту ночь наши предки ушли из Египта. Так полагалось делать из года в год не столько - чтобы не забыть о Египте, сколько для того, говорил дед, чтобы внушить себе, будто исход не закончился. Если же он продолжается, решил я, разглядывая жидкость в стакане на свет нью-йоркской луны, - то в этом случае следует жить так, как жило в поисках обетованной земли пустынное поколение: суматошно и разгульно! "Ма ништана?" -- спросил я себя вслух, выпил водку и опустил стакан на тротуар.
   Пересекая пустынную мостовую, чтобы возвратиться домой, я по наитию оглянулся назад и застыл на месте. Почудилось, что скрипнула дверь, и на порог - со столиком в руках - выступила из ресторана печальная певица в белом платье. Поставила столик на тротуаре, покрыла его скатертью и расположила на нем пулемет. Потом двое евреев вынесли ей высокое кресло, чмокнули ей руку и скрылись за дверью. Певица осторожно опустилась в кресло, пригнулась к пулемету и стала в меня целиться. Я сорвался с места и пулей влетел в подъезд.
   Дверь, в которую я не успел постучаться, отворил брат и спросил шепотом - с какой это стати я пил на улице водку, а после паузы под светофором бросился в подъезд? Я объяснил, что под светофором мне показалось, будто дома меня заждались. Он сказал, что у меня была пьяная галлюцинация, ибо никто меня не ждет, все спят, а сам он сейчас к ним присоединится и оставит меня в этом гавеном мире одного. Оставшись один, я подошел к кухонному окну с видом на улицу. Пьяные евреи из "Красного яблочка" разбредались - за исключением одного - в разные стороны. Этот один никуда не спешил и висел на перилах, как дождевой плащ. Потом появилась певица в белом платье и зевнула. Осмотревшись по сторонам и не обратив на него внимания, уставилась в мое окно, - единственное, где горел свет. Потом вскинула правую руку и, прицелившись в меня без пистолета, начала стрелять. Я испугался отсутствия границы между помышлением и фактом. Пригнул на всякий случай голову, выключил свет и уселся на стул. Голова шла кругом.
   В окне висела чистая луна, похожая лоском на ту, которую я видел в Вильнюсе, из квартиры Смирницких. А быть может, это была та же самая. Задумавшись, догадался, что она и была: другой не бывает! Впрочем, не бывает ли? Есть ли на свете хоть что-нибудь, чего не бывает? Особенно, когда, как сегодня, прошло столько времени, - больше, чем прошло! Потом задался другим вопросом: а с какой стати мне кажется, будто прошедшего времени образовалось больше, чем могло уместиться в истекший срок? Вопрос показался важным, ибо я обменял на него один день жизни. Чем же этот день явился, - эпилогом к былой или прологом к новой? Или - ни тем, ни другим, поскольку жизнь не имеет ничего общего с символами сознания? Тем более - когда сознание разжижено водкой...
   Надо жить просто, то есть спать, решил я, но подняться не успел: за спиной скрипнула половица и кто-то вошел в кухню, вынудив меня вздрогнуть, потому что кто бы то ни был, - меня застали на мыслях, с которыми я ни с кем не делился. Повернувшись на шум, сумел разглядеть в темноте только темное же пятно. Это пятно медленно приблизилось к белому холодильнику; скрипнула дверца, и в ледяном свете, выплеснувшемся из его недр, я увидел вдруг профиль жены каким увидел его впервые - тоже в темноте - 20 лет назад: не по-земному ясным и красивым, профиль мудрой, но не знакомой мне или не существующей птицы с выпуклыми надбровиями, прямым тонким носом и быстрой линией губ и шеи. С того дня я не мог уже остаться до утра ни с одной другой женщиной, но беда была в том, что все это время я тщетно дожидался самого казалось бы непонятного между двумя людьми, - любви. К чему любовь, когда любить некого, восклицал я часто до знакомства с женой, не подозревая того, что все тут обстоит либо сложнее, либо проще.
   О любви я размышлял часто, и, хотя ни разу еще не мог представить себе существования без жены, существование с ней отказывался называть любовью. Поневоле пришел к заключению, которое доставляло то боль, то умиротворение: любовь есть простейшая вещь, которую люди мистифицировали то ли из космической скуки, то ли наперекор другому мистифицированному явлению, смерти, а то ли из безнадежной глупости, подобной уже пристыженной глупости обожествления деревянного обрубка. Любовь есть таинственная сумма столь же обыденных переживаний, сколь доступна знанию сумма двух засыпающих вместе людей, которые, однако, уходят во сне в разные миры...
   Вынув из холодильника какой-то пузырек, жена закрыла дверцу и снова превратилась в темное пятно. Сонная, наощупь же стала выбираться из кухни, так меня и не заметив. Не стал звать ее и я: боялся возвращения из новой, только что начавшейся жизни в прежнюю. Считая половицы на кухне и потом в прихожей, мой страх перед возвращением в старое удалился и утих. И тогда, в судорожном порыве к уничтожению прошлого, мое сознание оказалось способным на кощунство: как только темное пятно исчезло из виду, - у меня возникло острое хотение его погибели, погибели самого мне близкого из живого, моей жены.
   Оправившись от шока и повинуясь случившемуся, - как если бы случившееся случилось не в нем самом или не по его вине, - это мое сознание высветило в темноте зловещую картину: мертвое лицо жены, ее профиль, обложенный теперь уже по-настоящему неживым лунным светом, который стал нарастать и размывать очертания лица. Скоро все стало непроглядно белым, а тишина преобразилась, перестав быть отсутствием шумов и обернувшись звуком совершенного молчания. Меня сковал ужас, и тотчас же всю мою плоть, с головы до пят, сотрясла дремлющая в ней сила, мощная, как разряд электричества.
   За грудной клеткой, ближе к позвонку, возникла пронзительная боль, как если бы кто-то рассек меня скальпелем и стал вырезать из моих недр дурную опухоль. Именно это я себе и представил, и потому, стиснув зубы, дожидался исхода страданий безропотно, опасаясь спугнуть того, кто извлекал из меня болезнь. Боль прекратилась внезапно, - как началась: мелькнуло ощущение, будто из меня изъяли какой-то дурной орган, а из раны во все уголки плоти хлынула обжигающе горячая кровь, - большая свободная волна такой животворной нежности к трупу жены, какая, говорят, есть только у Того, кто возвращает мертвое к жизни. Осознав, что она жива и, больше того, находится рядом за стеной, теперь уже я ощутил в груди неумещавшуюся там, распиравшую ребра и удушавшую меня радость.
   Этой радости никогда прежде я не испытывал, - и впервые после детства захотелось громко разрыдаться. В горле стало щипать, а в переносице набухло. Борясь со слезами, я бросился к холодильнику, у которого только что стояла жена, но, не найдя воды, стал судорожно хлебать из черпака единственную оказавшуюся там в зеленой кастрюле жидкость, - куриный бульон с укропом и вермишелью. Вкус супа, этого неизменного варева в материнском доме, как и вид знакомой с детства кастрюли с длинным черпаком, погнувшимся, видимо, на пути из Петхаина, возымели обратное действие, - и вместо того, чтобы успокоиться, я беспомощно всхлипнул. Не спасала даже комичность сцены, когда, в надежде совладать с собой, я взглянул на нее со стороны: взрослый и обученный философии петхаинец стоит посреди спящего Нью-Йорка в обнимку с огромной кастрюлей и между громкими всхлипываниями хлюпает из черпака холодный бульон, роняя при этом изо рта на пол скользкие вермишелевые связки.
   Отирая кулаком слезы и продолжая сопеть, я вернул кастрюлю в холодильник и попытался теперь перебить свое состояние самым сильным из средств, - его осмыслением. "Отчего же я плачу?" -- спросил себя. Знал отчего: от внезапного ужаса и внезапного же счастья. От ужаса, что умертвил жену, и, если бы дал себе время, умертвил бы и дочь, и мать, и братьев, всю семью, а вместе с ней и все обыденное, что составляло мою жизнь, все, из чего сделано прошлое. И от счастья, что этого не произошло, от радости, которою обернулся ужас, радости внезапного понимания не столько необходимости, сколько необыденности обыденного, как необходимым и необыденным бывает именно будущее.
   Любовь к близкому человеку, рассуждал я, есть не только самое простое из существующего, но и самое непонятное. Поэтому людям и кажется, что она либо пережиток чего-то величественного, либо зачаток еще не представимого. Отсюда - и знакомое каждому ощущение, будто он никогда не готов любить. Не может ли еще быть, думал я, что это ощущение навязано страхом утраты одиночества: только ведь одинокому вроде бы и принадлежит все... Еще немножко и - как мне показалось тогда - я сумел бы постичь важную тайну о своей душе, но беда оказалась в том, что рассуждения так и не смогли унять нараставшего в горле удушья. Сдавшись ему, я присел за стол и стал рыдать хоть и беззвучно, но по-детски беспомощно. Слезы жгли скулы, бежали в рот, и, как младенец, я оправдывался перед собой одною и тою же ребяческой фразой: "А что же делать? Что делать, если хочется плакать?" Именно так говорил я в детстве запрещавшему мне рыдать отцу, когда он порол меня за проступки, а я всхлипывал, жалея себя и желая ему погибели. "Не плакать!" -отвечал он, и позже я научился этому. Не плакал даже на его похоронах, когда впервые пожалел его больше, чем себя, и впервые же испытал бремя любви к ближнему.
   Просидел тогда всю ночь перед открытым гробом, и, не сводя глаз с непохожего, обострившегося профиля отца, ощущал в себе тишину и такой же холод, каким веяло от его трупа. Все вокруг всхлипывали, - отчего, кстати, как мне казалось, лицо отца выражало понимание и даже удовольствие, - но громче всех завывала сестра моей бабушки, Йоха, которая, единственная из женщин на моей памяти, была, сколько я знал ее, лысой. "Ну заплачь же, наконец! -- кричала она мне сквозь рыдания. -- Надо плакать когда хочется! Отца надо оплакивать! Вспомни как оплакивал Яша твоего деда Меира! Люди, вы помните как он убивался! Ох, Яшенька, рано же лежать тебе в этом гробу! Встань, оглянись на людей, на старшего сына, посмотри - как онемел он от горя! Пожалей его, Яшенька, пожалей и нас! Что же теперь будет с нами, кто защитит нас теперь от фараонов?!"
   Йоха была профессиональной плакальщицей: сыновья погибли в войну, а после смерти мужа она стала зарабатывать на жизнь оплакиванием мертвецов. Петхаинцы звали ее во время горя и платили за умение вышибать слезу даже у гордых и сердитых. Йоха была одаренной старухой: дело не только в том, что, начиная плакать, умела подбирать слова, разъедавшие душу, как рану соль, и придававшие интимному горю силу всеобщей беды; и не только в том, что каждый раз завывала по-разному, - то как нагнетавшее страх гуденье бараньего рога в Судный день, то как саднящий сердце церковный набат, то как жалобный стон мусульманина, сзывающего все живое под купол своей тесной мечети. Дело было в том, что Йоха вправду и глубоко переживала смерть каждого, кого знала. Талант ее выражал себя не столько даже в любви к людям, сколько в нелюбви к смерти, хотя в каждом взгляде и жесте сквозила ее собственная готовность к тому, чтобы не существовать. Она помнила много старых преданий о смерти, а новые истории умела рассказывать так, словно они уже тоже были легендами.
   Начинала одними и теми же словами. "Когда умирает человек, -произносила она и выдерживала паузу, -- плачет только тот, кто любил его. В этом плаче, дорогие мои, заключена большая тайна, которую невозможно узнать. Возможно другое: ощутить ее присутствие, услышать ее дыхание, но и это возможно только пока плачешь. А что, дорогие вы мои, случается потом? Потом просыхает песок на могиле, и тайное кажется уже простой и глупой правдой, которую знает каждый, кто не плачет. В прежние времена люди умели плакать, а сегодня не умеют или - еще хуже - стыдятся. А что, дорогие и любимые мои, будет завтра? Завтра будет хуже! Поэтому я расскажу вам эту историю сейчас, - пока еще остались слезы у тех, кто стесняется плакать..." Потом она умолкала на какое-то время и, вздохнув, приступала к рассказу.
   Изо всех ее рассказов лучше всего запомнилась мне история, знакомая каждому, история о Мордехае Джанашвили и Лие Зизовой, которая произошла в Петхаине и о которой я вспомнил в Америке, - в ту самую, в первую, ночь, когда, наконец, сдался слезам и стал оплакивать прошлое. Вспомнив эту историю, я содрогнулся: мало того, что каким-то зловещим образом она сомкнулась вдруг с нараставшим во мне страхом перед исчезновением близкого мне человека и всего моего прошлого, - началась эта история в такую же ночь, накануне праздника Исхода, в первом месяце весны, когда воздух становится настолько прозрачным, что его как будто и нет.
   43. Ожидание начала лучше начала
   Звезды, большие и начищенные, висели тогда над Петхаином ниже облаков. Сверху, из-за пространства над облаками, дул теплый ветер, припуская луну к крыше самого приметного из зданий, к кирпичному дому с кудрявым барочным фронтоном, который принадлежал Габриелу Зизову и его жене Лие. Спали не только они: опьяненный весной, весь квартал дремал в той предпраздничной истоме, когда плоть не чувствует хода времени, а лицо застывает в улыбке. Во всей округе стояла такая тишина, словно с рассветом начнется вечность, - и ничто уже впредь не изменится. Прошло еще несколько часов - и ничего не изменилось. Но вдруг перед рассветом, растолкав мерцающие звезды, блеснул почтовый самолет с единственным пассажиром на борту. Это и был Мордехай Джанашвили. Скоро будет рассвет, потом наступят сумерки, и в Петхаине начнется праздник Исхода, а Мордехай пойдет к Зизовым на пасхальный ужин. Прильнув к окну, он увидел луну, сидевшую на черепичной крыше петхаинского дома, и вместо праздничного беспокойства его стала обволакивать густая печаль прикосновения к старой мечте.
   Самолет стал снижаться, но во всем Петхаине крепчавший гул мотора разбудил одну только Лию Зизову. Перед самым пробуждением она испытала привычное ощущение, - как если бы кто-то прикоснулся ледяной рукой к ее нагревшемуся телу. Она открыла глаза и оглянулась: все остальное тоже было как всегда; рядом - с деловитым выражением на лице - посапывал муж, на комоде тщательно тикали часы в бронзовой оправе, луна держала свой слабеющий свет на портрете матери против кровати, а в небе гудел первый - почтовый самолет. Так было каждый раз перед рассветом: Лия пробуждалась из страха перед новой дозой существования, но эту панику унимали привычные звуки и образы. В этот раз возвратиться в сон не удалось: ее встревожило собственное тело, ибо мышцы вспоминают иногда время, о котором мозг приучил себя не думать, - рука ее потянулась вдруг выключить давно уже не существовавшую лампу, стоявшую возле кровати в другом, отцовском, доме. Лия выбралась из постели и подошла к окну. Хотя ночь была свободная, как если бы в ней назревало счастье, она внушила Лие чувство такой торжественной тревоги, что крепчавший гул самолетного мотора напомнил ей глухой грохот колесницы, в которой когда-то прокатился по бугристым облакам грозный пророк Илья. Это потому, успокоила она себя, что сегодня праздник.