Сперва мне почудилось, будто я начал понимать, но потом решил, что безопаснее убежать.
   -- Так где же Киссельборг? -- спросил танцор.
   -- А зачем он вам? -- ответил я.
   -- Слушай! -- опять вспылил он. -- Что ты за человек! Ты не издеваешься, нет, ты такой и есть. Зачем он нам может быть нужен, а? Не догадываешься? В конце концов, ты же сам к нам и пришел!
   -- Правильно! -- признал я. -- А сейчас сам же и уйду.
   -- Постой! -- вскинулся и фрак. -- Как - "уйду"?! Где критик?
   -- А зачем он вам? -- настаивал я.
   Теперь уже оба, видимо, поняли, что в помощи нуждаюсь именно я. Фрак выступил было вперед, но я дал понять, что помогать следует издали. Он вернулся назад и сказал:
   -- Критик этот... как же его в жопу звать-то?
   -- Киссельборг, -- сказал танцор. -- Но не надо о нем так!
   -- Да я так, к слову... Так вот, Киссельборг нужен мне, чтобы его похоронить. В землю. Это принято - хоронить если мертв.
   -- А как же получилось, что его надо хоронить? -- сказал я и поправился. -- Зачем вдруг хоронить должен ты?
   -- Дай-ка я объясню ему, ладно? -- перебил танцор и повернулся ко мне. -- Видишь ли, Киссельборг жил в Нью-Йорке, но умер в Филадельфии на ленинградском балете...
   -- Кировском? -- перебил и я.
   -- Правильно, Кировском, -- продолжил танцор. -- Так вот, он скончался там, но сразу его сюда везти не стали: с ним хотели попрощаться и там... А сегодня ночью, конечно, привезли: утром уже панихида, придет весь балетный мир! Мы, из балета, стараемся хоронить своих днем, потому что вечером спектакли. Понятно пока?
   -- Пока да! -- подбодрил я его, поскольку он старался.
   -- Его, одним словом, выгрузили из машины, дали Карлосу расписаться и уехали. Карлос - это он! -- и ткнул пальцем во фрак.
   -- Да! -- показал тот плохие зубы. -- Карлос Бонавентура!
   -- Карлос расписался, машина уехала, а Карлос вернулся к себе отодвинуть стулья для каталки с Киссельборгом. Понимаешь?
   Не все. Соотвественно - я кивнул головой лишь слегка.
   -- Вот! Возвращается Карлос за Киссельбергом, а его уже нет! Я думаю так: те, кто выгрузили каталку, не замкнули тормоза, и он покатился. То есть коляска покатилась, а Киссельборг - вместе с ней. Понимаешь? Куда-то туда. Я все объехал, ищу, но его нету.
   -- Все понятно! -- улыбнулся я. -- Единственное что...
   -- Скажи, -- разрешил Карлос.
   -- Почему критика привезли к тебе? -- спросил я его. -- Родственник? Ты даже его имени не знаешь!
   -- Нет, не родственник, -- ответил Карлос, -- но куда ж его тут еще везти?! Весь балет хоронят у меня! Ну, многих...
   -- Карлос, видишь ли, был первый, кто догадался открыть дом для гомиков, -- объяснил танцор.
   -- "Для гомиков"?
   -- Да, "Аполлон", -- подтвердил танцор и указал рукой на вывеску за спиною Карлоса.
   "Аполлон", прочел я, "Похоронный дом К. Бонавентуры".
   Я засиял от удовольствия, ибо, хотя непонимание и приносит счастье, именно понимание приносит наслаждение:
   -- Так бы и сказали, что - "Аполлон"! А то закрываете собою вывеску... Теперь все ясно: "Аполлон"!
   -- Меня тут все знают! -- зашевелился К. Бонавентура.
   -- Я, например, знаю давно! -- соврал я. -- Очень хорошая идея!
   -- Назревшая, -- зашевелился и танцор.
   -- Конечно! -- зашевелился теперь и я. -- Все мы умираем.
   -- Всегда! -- согласился он. -- А ты тоже, да?
   -- Очень! Хотя не хочется.
   -- А почему не хочется? -- удивился танцор.
   -- А кому хочется?!
   Танцор подумал и переспросил:
   -- Я имею в виду - ты тоже гомик?
   Я опешил:
   -- А ты-то сам как думаешь?
   -- Я догадался сразу! -- обрадовался он.
   -- Пойдем? -- рассердился вдруг на танцора Карлос.
   Пока мы пересекали авеню и шагали вниз, я начал думать о Нателе, но вспомнил, что надо бы вырвать у танцора пару долларов на тоннель. Стал искать лучшую фразу. Нашел, но выговорить не успел: каталки с критиком перед белым Мерседесом не было.
   -- Был здесь! -- выдавил я.
   -- Увезли?! -- всполошился Карлос.
   -- Как - увезли?! -- хмыкнул я. -- Кому критик тут нужен?! Особенно мертвый.
   -- Людям все нужно! -- объяснил Карлос. -- Что плохо лежит.
   Я вспомнил о канистре. Ее тоже не оказалось. Взбесился. Посмотрел на всякий случай вверх по тротуару. Потом вниз. Канистра стояла на месте, рядом с другим белым Мерседесом.
   -- Вот она! -- воскликнул я. -- Канистра!
   -- Что?! -- спросил Карлос. -- Канистра?!
   -- И критик, наверное, тоже там, -- ответил я.
   Побежали. Рядом с канистрой увидели и каталку.
   -- Вот же он, сукин сын! -- обрадовался Карлос.
   Танцор кольнул Карлоса укоризненным взглядом, потом зашел к покойнику с головы и приподнял плед.
   -- Да, -- кивнул танцор. -- Как живой: очень белый...
   Карлос придал лицу философское выражение и сказал ему:
   -- А ты прав, он высокий! Смотри куда ноги прут!
   Я еще раз взглянул на ботинки покойника и заметил, что подошва совершенно чиста. "Адолфо" - прочел я и громко заржал:
   -- Вспомнил кое-что. У нас в городе, где я родился, продали как-то народу импортные ботинки. Назывались "Адолфо". Но назавтра они у всех разошлись по швам. Выяснилось, что это специальная обувь для покойников. Наш министр, дурак, купил за гроши в Италии...
   -- Правильно, -- проговорил Карлос. -- Ничего смешного: для покойников выпускают специальный гардероб.
   -- А я, например, не знал, -- признался танцор. -- Мне всегда казалось, что жизнь для мертвецов не приспособлена.
   -- Это хорошая фраза, -- сказал я, -- потому что жизнь - не для покойников. Особенно, если эмигрант.
   -- Каждому свое! -- пропустил это Карлос. -- У всех в мире свой гардероб. В балете - тоже своя обувь...
   Говорить стало не о чем. Танцор покрыл критика пледом и посмотрел вопросительно на Карлоса.
   -- Я тоже пойду, -- буркнул я. -- Дайте мне только пару долларов. Да? И не обижайтесь, пожалуйста... Я все-таки нашел вам вашего критика...
   Они переглянулись. Карлос полез во фрак, вытащил тонкую пачку однодолларовых бумаг, отстегнул две, потом приложил к ним визитку и протянул руку.
   ...И мы разошлись. Канистра была теперь легче: наверное, протекло много. Шагалось, между тем, тяжелее. На перекрестке я отыскал их взглядом. Среди притихшего города, в полутьме, Карлос во фраке и танцор в мерцающих ботинках, оба полусогнувшись, подталкивали своего Киссельборга в гору, и всех их троих, да и самого себя, четвертого, каждого из тех, которых вокруг не было видно и которые проснутся завтра в этих домах и разъедутся по городу в этих автомобилях, в том числе Чайковского с гитарой, даже Айвазовского с полковником Федоровым, Зарю Востока, юную семинолку, Бобби из ФБР, пакистанца с бензоколонки, - всех вокруг мне стало так жалко, что внутри больно защемило. Все они представились мне такими, какие они есть, - как дожидавшиеся меня на кладбище петхаинцы: побежденные, потерянные и жаждущие тепла. И таким же представился себе я сам - смешным, ничтожно маленьким и лишенным любви. Взглянул вверх, на прожженную звездами и присыпанную пеплом молитвенную шаль из крохотных облачных лоскутов и искренне пожелал всем победы...
   80. Кончина есть движущая сила бытия
   Хотя было уже поздно для того, чтобы торопиться, я, завидев Додж, побежал к нему, опорожнил канистру и швырнул ее с грохотом вон, поскольку бензина оказалось в ней меньше половины. Громко и грязно выругался в адрес Пакистана, сплавившего мне брак. На шум в окно надо мной высунулись круглолицые супруги, отказавшиеся одолжить десятку.
   -- Чего, дурак, буянишь?! -- крикнул супруг, а супруга добавила, что час поздний и тоже назвала "дураком".
   Жалость к человечеству у меня мгновенно улетучилась.
   -- Пошли все на хуй! - распорядился я.
   Исчезли. Пошли то ли туда, то ли за двустволкой. Я влетел в Додж и крутанул ключ. Приученный к невезению, ждал, что мотор откажет, но он сразу же взревел сытным голосом, и через минуту я мчался в пустом тоннеле по направлению в Квинс.
   Под землей невольно представил себя мертвецом. Думать об этом не хотел, но вспомнил, что в моей голове нет мускула, способного отключить мысль, как, например, смыкание век отключает зрение. Универсальность этого дефекта страшила: человечество состоит из круглолицых супругов, пакистанцев, полковников федоровых, айвазовских, семинолок, танцоров, зарей востока, - и, увы, никто на свете не способен перестать думать! Додумал свою мысль и я: мне показалось, будто все на свете люди уже когда-то прежде жили и подохли, а теперь находятся "по другую сторону дыханья", и, стало быть, будто этот, живой, мир на самом деле есть загробный, то есть ад, - и никто этого не понимает. Стало смешно. Особенно при виде петхаинцев, которые, рассевшись на могильных плитах кладбища Маунт Хеброн, Хевронская Гора, дожидаются гроба. Ждать им уже надоело, но никто этого выказывать не смеет, - даже моя жена, поражавшая меня бесхитростностью. На кладбище все робеют, тем более петхаинцы - на не обжитом пока и чужом кладбище; в ожидании Нателы, перед которой каждый ощущает вину.
   Чем же они там занимаются? Кто - чем, наверное. Одни осматривают могилы и восторгаются порядком, который на Западе - в отличие от Петхаина - царит даже после смерти. Другие восхищаются роскошными склепами, трогают их и вздыхают, ибо на подобные им денег уже не заработать: надо было двигать из Петхаина раньше! Или - наоборот - жалеют тех, которым понаставили куцые базальтовые плиты; жалеют, но гордятся тайком, что, хотя сегодня могут заказать себе камень подороже, они все еще живы. Третьи вспоминают, что им не миновать смерти - и подумывают о разводе. Еще кто-нибудь просто проголодался, но никому в том не признается: стыдно думать о пище среди мертвецов. "Хотел бы баранины?" -- спрашивает его еще кто-то с таким видом, словно вспомнил о ней только, чтобы нарушить тишину. "Баранины, говоришь? Как тебе сказать? -- морщится он. -- Я мясо не люблю... Разве что покушать немножко..." А есть среди петхаинцев и такие, кто не проронит и слова: посидит, постоит, примется вышагивать, разглядывать все, щупать, слушать, может быть, даже думать, но потом опять сядет и будет молчать. Раньше я подумал бы о нем как о мудреце: молчит, значит, мыслит, а мыслит, значит, существует, а если существует, - значит, мудр! Сейчас - нет: молчание есть не мудрость, а молчание. Люди - когда молчат - молчат потому, что сказать нечего: иначе бы не молчали.
   Я представлял себе тени заждавшихся петхаинцев, - шевелящиеся на фоне далеких, забрызганных желтым светом манхэттенских небоскребов. Различал огни сигарет, слышал сморкания, вздохи, бессвязные реплики, шуршание листьев под ногами. Видел и наш, петхаинский, участок на Хевронской горе, - выделенный нам неровный, но опрятный пустырь. Вообразил себе и Нателину яму, которую в соответствии с нашей традицией - надлежало вырыть глубже, чем принято в Америке, хотя в Америке подходят к этому разумнее: похоронить покойника это сделать его незаметным для живых, а для этого незачем рыть глубоко. А место для Нателы я выбирал сам, - зеленый холмик, усеянный белыми камушками...
   Мысли эти, усталые и скорбные, не кончались, хотя я уже выскочил из тоннеля и катился по шоссе. Стал жадно оглядываться, стараясь выудить взглядом утонувшее во мраке пространство. Привыкнув к темноте, глаза научились различать в ней отдельные предметы. Мелькнула колонка, у которой высадил Амалию; мелькнули и первые жилые постройки Квинса. Знакомый щит: "Кошерное мясо братьев Саймонс". Знакомая тумба водохранилища, а над нею завязший в облаках знакомый же диск луны, настолько чистой и оранжевоЪрозовой, что на фоне захламленного Квинса мне ее стало жалко. По обе стороны Доджа возникали и убегали за спину образы знакомого пространства, - и это подавляло во мне пугающее ощущение моего неприсутствия в мире.
   Пространство, подумал я, есть, как и время, метафора существования, его гарантия, среда, без которой невозможно чувствовать себя живым. Смерть, наоборот, - это исчезновение пространства. Пространство - это хорошо, подумал я. И время - тоже хорошо. Я различал во тьме предметы и линии, которые - в солнечном свете - уже видел сегодня по дороге в Манхэттен. Почувствовал в себе присутствие времени, и эта связь со временем тоже внушала мне, что я жив. Смерть - это разобщенность со временем. Поэтому людей и тянет к старому, к людям, которых они знают. Узнавание людей в пространстве и времени, узнавание пространства во времени или времени в пространстве - единственная примета нашего существования. Поэтому и тревожит нас исчезновение знакомого, своего. Поэтому меня и радует существование петхаинцев, и поэтому всех нас, петхаинцев, так искренне огорчило исчезновение Нателы...
   Потом я подумал о ней: каково ей там, где исчезают? Догадался, что на этот вопрос уже ответил: ей так, как если бы нас лишили связи с пространством и со временем; как если бы положили в деревянную коробку. И как если бы уже никогда ничего для нас не могло измениться. Ужас! вздрогнул я: никогда - ничего нового, никогда - ничего прежнего, никогда ничего. Вот почему все и боятся смерти. Вот почему наше существование насквозь пропитано ужасом небытия. Вот почему смерть, находясь в конце жизни, превращает ее в сплошную агонию, а кончина есть движущая сила и неизбывно манящая к себе тайна нашего бытия... Меня опять захлестнула нежность к Нателе. Нежность и любопытство. Опять стало ее жалко. И опять она стала загадочной. Захотелось сдвинуть с гроба крышку и снова погладить ее по лицу. Прикоснуться к ней, - к не существующей.
   Перекрыв себе обоняние, я протянул назад правую руку.
   81. Когда время устает от пространства
   Гроба не было.
   Никуда в сторону он не съезжал: его уже не было. Ни гроба, ни крышки, ни запаха, - ничего...
   Додж устоял на колесах чудом: взбесился, взвизгнул, заскрежетал, крутанулся вокруг задней оси, припал низко на левый бок, но устоял. Стукнулся задом о бетонную тумбу в середине хайвея и замер на месте, как вкопанный. Но не умолк, - продолжал урчать и трястись.
   Я включил в кабине свет: Нателы не было. Как если бы ее в машине не было никогда. Я закрыл глаза, потом открыл их, но ее по-прежнему не было. В плоть и в сознание стала процеживаться какая-то жидкая и раскаленная тяжесть, - как подогретая ртуть. Встряхнул себя, шлепнул по щеке, потом осмотрелся, выпрямился в кресле, схватился левою рукой за руль, а правой включил скорость. Налег на газ и - машину рвануло вперед. Стрелка бензомера снова завалилась за нуль, но я не повел и бровью, - просто отметил в сознании. Проверил зато способность соображать, действовать и следовать простым привычкам: вырвал из кармана коробку Мальборо, вытащил из нее сигарету, поднес к губам, зажал между ними и потом прикурил. Сигарета задымилась, и дым прижег мне горло. Я закашлялся, и это убедило меня в том, что я продолжаюсь.
   Летел к своим, к петхаинцам, на кладбище, и ни о чем ином думать не получалось. Мыслей, - или догадок, или чувств, - собственно, и не было. Была только паника резко ускорившегося существования.
   Ворота кладбища оказались сомкнутыми, но тормозить я не стал, - только зажмурился. Левая калитка слетела с петли, отскочила и с грохотом приземлилась метрах в пяти, а правая скрючилась и с отчаянным стоном распахнулась вовнутрь.
   Вокруг - на кладбище - стало совсем темно: Додж светил теперь только одною фарой. Узкая, убегавшая в горку дорога металась из стороны в сторону, петляла нервно, как змея, - и из затаившейся мглы выскакивали возбужденные светом надгробия: тумбы, кубы, шары, плиты, скульптурные фигуры, мраморные головы. На одной из них - из светлого базальта - блеснула жирная змея.
   Подъезжая к "незаселенному", петхаинскому, участку в дальнем конце кладбища на самой вершине холма, я придержал машину, чтобы не сбить людей, которых ждал увидеть. Петхаинцев на дороге не было. Проехал до задней изгороди, - ни души. Подал машину задним ходом и тормознул прямо против "петхаинской" земли. Развернулся и направил луч на пустырь. Включил дальний. Никого не было. Осторожно ступил из кабины на землю и осмотрел ее. Трава была примята и захламлена порожними сигаретными коробками и окурками, - что могли сделать только петхаинцы. Они, получается, были тут, а теперь их нет, исчезли. Ушли? Как это?! Меня передернуло от страха: почудилось, будто случилось что-то страшное и всех их раскидало по еще не обозначенным могилам на этом пустыре перед моими глазами. Подумалось обо всех вместе, - как о едином создании. Жена моя - и та не вспомнилась отдельно. Тряхнул головой и поспешил по пустырю в его самую глубь.
   Додж за моей спиной урчал уже неровно, и луч из единственной фары стал подрагивать. Цепляясь за него, я брел, как лунатик: искал зеленый квадрат с ямой для Нателы. Не было нигде и его. Снова мелькнуло подозрение, что нахожусь не в жизни, а там, где никто из живых не бывал. Через несколько мгновений свет стал быстро таять во мраке, а мотор всхлипнул и умолк. Я ощутил внезапную слабость и споткнулся за выступ в земле. Упал, но понял, что подняться не смогу: тишина и темень навалились на плечи и больно придавили к земле.
   ...Прошло время. Когда ко мне вернулись силы, а глаза вновь обрели способность видеть, я разглядел сперва остроконечные контуры Манхэттена по другую, далекую, сторону жизни. Потом - рядом с собой - увидел лопату с приставшими к ней комьями сырой земли. Увидел и белые камушки в траве предо мной, и только тогда сообразил, что не вижу Нателиного квадрата по той причине, что на нем и лежу...
   Ощутил под собой рыхлый бугорок. Услышал серный запах сырой земли и сладостноЪгорький дух полевых цветов. Увидел и цветы. Под бугорком покоился венок. Шелестел листиками, как живой, - как выросший из земли. Трепыхался на ветру и конец белого шелкового банта, готового упорхнуть: "Нателе Элигуловой от соотечественников. Мы не забудем тебя, и да простит нас Бог!" В горле у меня сильно сдавило, но, собрав силы, я протолкнул соленый ком вовнутрь. Уронил голову на руки и очень сильно захотел, чтобы надо мной склонился Бог, ибо душа моя была уже переполнена слезами и молитвами.
   Потом в груди возникла боль. Она быстро накалялась, и я испугался: умирать на кладбище было бы к тому же смешно. Прислушавшись к себе, вздохнул с облегчением: боль крепчала не в сердце, а вправо от него, в той крохотной ложбинке, где вместе с душой живет совесть. Но боль эта была не только болью вины перед Нателой, но и болью нестерпимой обиды за то, что мы с ней так неожиданно и навсегда расстались и что она уже в земле. Ныло теперь не только в груди: все мое существо охватила жгучая боль невысказанности. Не отнимая кулаков от земли, я крепче вдавил в них свои сомкнутые веки и попытался вернуть зрению образ Нателы, чтобы покрыть его ладонями, полными нежности и благословения. Несмотря на истязания, память моя не отзывалась: я видел только гроб в машине и женщину в ней с неясным лицом. Увидел даже сцену в Торговом Центре, когда Натела объявилась нью-йоркским петхаинцам. Вспомнил ее слова, голос, - но лица по-прежнему не было. Увидел ее и в петхаинской квартире, и в здании ГеБе. На лестнице даже. И снова - в гробу, во дворе квинсовской синагоги. Лица не было.
   Потом - вместо уныния или отчаянья - во мне родилась догадка. Затаив дыхание, я медленно приподнял голову и раскрыл глаза. Из кладбищенской мглы, из густого марева грусти проступал чистый оранжевоЪрозовый диск, похожий на луну. Он остановился прямо передо мной и стал быстро гаснуть. Но затухал не ровно и не целиком, а отдельными пятнами. Наконец, дрогнул и исчезать перестал. Я всмотрелся и разглядел в нем женское лицо, а на лице - голубые с зеленью глаза. Зрачки застыли в щедром разливе белой влаги, исходя многозначительной невозмутимостью лилий в китайских прудах, невозмутимостью такого очень долгого существования, когда время устает от пространства, но не знает куда удалиться.
   У Нателы Элигуловой были такие же глаза, и такие же черты, и тот же шрам на губе, но что-то вдруг подсказало мне, что это лицо принадлежит другой женщине, - Исабеле-Руфь, которая - и я ощутил это - дышала на меня смешанным запахом степного сена и свежей горной мяты.
   82. Лететь до луны - две ладони
   ...В этот раз возвращение из прошлого в реальность наполнило меня чувством, которого я не понял. Хотя снизу, из-под позолоченных облаков, по-прежнему пробивалось по-утреннему белое солнце, впереди, наискосок от окна, собиралось другое время, еще не наступившее, - оранжево-розовая луна. Ее зыбкий пузырь напомнил мне детство, пронизанное тайной предрассветного крика дворовых петухов, которые, как я случайно выяснил гораздо позже, кричали всегда в ту сторону пространства, где воздух был новый. Луна была круглая и маячила у дальней кромки пронзительно синей мари, но лететь до нее осталось мало, - две ладони на оконном стекле.
   Еще более странным, чем расстояние до вечера, представилась мне пустынность пространства по ту сторону стекла. Несмотря на отсутствие людей за окном, не было и неуютного чувства присутствия Бога, которое возникало у меня в окружении неодушевленного: снега, деревьев, темноты. Было то особое ощущение, которое до эмиграции я испытывал в вымерших еврейских кварталах или которое возникало уже и в Нью-Йорке, если в воскресный день меня заносило в отдаленные закоулки делового даунтауна, - притихшие и безлюдные, как после газовой атаки в фильме ужасов.
   Это ощущение воспринималось мною всегда как предвестие печальной, но глубокой мудрости, схоронившейся за непроницаемой маской первозданной скуки. Просачивание в эту мудрость требовало способности, которой я не обладал, беспредельного терпения. В прежние годы отсутствие терпения я объяснял своей неуемностью, надеясь, что она пойдет потом на убыль, и времени у меня окажется больше. Позже, когда неуемности поубавилось, меньше осталось и жизни: терпение относится к вещам, на которые человек не способен до определенного возраста по той смехотворной причине, что он не способен на них и после этого возраста. К этому сроку, между тем, я установил, что изо всех вопросов глупейшим является вопрос о смысле вещей. Не потому, будто смысла ни в чем нет. Не потому даже, что любому глубокому ответу о смысле вещей противостоит не глупый ответ, а более глубокий. А потому, что ответ не имеет значения. Есть в чем-либо смысл или нет - что это меняет? Все остается каким было, - не имеющим ничего общего с человеком, как этот державный мир за окном самолета, не знающий разницы между жизнью и небытием.
   Еще до того, как я отнял лоб от застуженного стекла и вернулся в человеческий мир, занесенный за облака алюминиевым контейнером, мне стал безразличен Мэлвин Стоун. Действительно, меняется ли что-нибудь от того жив он еще или уже нет? Ничего не меняется! Может быть, даже - для самого Стоуна; кто знает? Бессмысленно и то, и другое... Ну, сидел себе в Первом классе и летел в Москву налаживать бизнес, хотя в этом и не нуждался. И не потому даже, что смысла нет ни в чем, но по лучшей из причин: был богат.
   Сидел с романтическим шрамом на лбу, не похожий на еврея. Не похожий, кстати, тоже по лучшей из причин: был потомственным англосаксом. А если бы вдруг был индусом? Тоже - никакого значения. Что еще? Галстук цвета датского шоколада, твидовый пиджак из верблюжьей шерсти, брюки цвета отборных сортов бургундского. Сидел, важничал и утверждался. Внушал даже впечатление, будто счастье заключается не в молодости, а в способности продумывать интересные идеи, а посему он, Мэлвин Стоун, морщит себе лоб от глубоких мыслей и испытывает счастье, не сравнимое с радостями фривольных лет. Пыжился долго, но, наконец, рискнул и разговорился с моей соседкой по креслу, с Джессикой Флеминг, славной проституткой родом из Балтимора, услугами которой Стоун пользовался уже дважды, но которую, подобно всему Боингу, всему нашему "кораблю дураков", принял за Джейн Фонду, потому что на вид ее невозможно от нее отличить. Джессика обрадовалась: если Стоун дважды платил так щедро за суррогат, то за "звезду" не пожалеет серьезной суммы. И была права: Мэлвин охотно расстался бы с изрядной долей накопленного, если бы Фонда пустила его под одеяло хоть на мгновение и дала бы пригубить из чаши бессмертия. Ну и стал молодиться перед "звездой" и паясничать, - веселиться и прыгать. Допрыгался до приступа, потому что прыгал с оперированным сердцем. Позвали врача из заднего салона, Гену Краснера, который тоже расстался бы с сотней-другой, если бы его позвали спасать не Мэлвина, а меня. Пользуясь близостью заоблачного мира и зная мое отношение к земной суете, Гена "спас" бы меня раз и навсегда.
   Ненавидел он меня из-за глупости тоже лишенной смысла: я спал с его семьей, - с женою Любой и с дочкой Ириной. Началось с того, что, растроганный его порядочностью, я загорелся желанием оказать ему помощь, сдать за него экзамен по английскому языку, чтобы он обрел право трудиться не в качестве ночного санитара, кем ему приходилось работать в Штатах, а в качестве гинеколога, кем он был в Ялте. И я оказал эту помощь: сдал экзамен, то есть рискнул собою, ибо ввел власти в заблуждение. Потом вышло так, что необходимо стало переселиться в его квартиру и ввести в заблуждение уже и соседей: прикинуться пред ними, будто я Гена Краснер, крымский гинеколог. Он сам же меня об этом и умолял, хотя знал, что у меня достаточно дел в качестве самого себя. Но если бы даже мне нечего было делать, ничегонеделание лучше акушерского труда, ибо оно не связано с процедурой человеческого воспроизводства.
   Тем не менее, подселившись к Любе с Ириной, я привык к ним и ненароком, а то и против собственной воли, стал принимать в этой процедуре куда более глубоко проникающее участие, чем акушеры. Гена перепугался: ему показалось, что не только я привык уже к его семейству, но и оно ко мне. И спасся бегством, - умыкнул от меня свою жену и дочь в тот же Балтимор, где расцвел и стал другим человеком: переквалифицировался в психиатра, заделался ассистентом профессора, издал книгу о перевоплощении и, по словам русской газеты, "примкнул к рядам героев третьей волны". Если бы не я, то есть, если бы не бегство в Балтимор, в "славные герои" Краснера не выбросило бы и шальною волной. Между тем, судя по реакции на нашу встречу, Гена недооценивал мою роль в своем успехе. Сперва прикинулся, будто не замечает меня, а потом, когда я поднялся в Посольский салон, куда перевезли заболевшего Стоуна, разговорился со мною таким будничным тоном, как если бы расстались мы не 8 лет назад, а накануне. Впрочем, и сам я думал тогда не о нем, а об умирающем Стоуне: боялся трупа в дороге. Плюхнулся поэтому там же в кресло у окна, отвернулся в небо и стал вспоминать про Нателу Элигулову...