Самолет летел из Киева, куда три дня назад знаменитый иерусалимский врач Мордехай Джанашвили прибыл пересаживать почку украинскому премьеру. После операции он попросил отправить его на день в Тбилиси, где Мордехай родился 37 лет назад и откуда уехал в 20. Об этом возвращении он мечтал давно, но торопить нынешний день мешало ему не только то, что его запросы на посещение родных мест не удостаивали даже отказов. Мордехай стал верить, будто, если мечте и суждено обернуться явью, сделать это дано не ему, а судьбе. Так началось ожидание, одержимое сладким заблуждением, будто жизнь есть приближение к цели, более важной, чем сама жизнь. Все эти годы, в безотчетной суете существования, не случилось пока ни одного дня, когда на него не обрушивалась внезапно звонкая тишина, подминавшая под собою все звуки мира. Эти минуты тишины принадлежали петхаинской девушке по имени Лия: сердце внезапно замирало, словно готовилось вытолкнуться наружу, - точно так же, как смущалась его плоть перед тем, как взорваться в женском объятии и, вывернувшись сладкой болью, выбросить сознание в незнакомое пространство, наполненное страхом одиночества; "Оглянись, оглянись, Суламифь!"
   Подобно Мордехаю, Лия родилась в Петхаине 37 лет назад, но, в отличие от него, никуда не уезжала. У нее были черные волосы, зеленые глаза, прямой нос и острое лицо, - из тех, с которых античные ювелиры резали профили для камей. Еще, как выражалась Йоха, Лия отличалась тем, что передвигалась по земле плавно, как в воде, и несла с собой тишину. Подобно ей, Мордехай провел детство в Петхаине. Отец не вернулся с фронта, и мать Хава, прождав три года, вышла замуж за синагогального шамеса, одноногого вдовца Симантоба, огромного и волосатого, как старая пальма. У Симантоба была дочь Лия, которая красотою походила на мать.
   Про Мордехая говорили другое: станет мудрецом. Возвращаясь со школы, он коротал время со стариками, набивавшимися в синагогу только потому, что никто кроме Бога нигде их не ждал, хотя мать и горевала, что сын тянется к людям, которым нечего делать. Симантоб, тем не менее, был убежден, что из мальчика выйдет толк, пусть даже пока и не видно - в чем. Сидя во дворе синагоги и опираясь подбородком на костыль, он с гордостью посматривал на пасынка, который на потеху прихожанам вышучивал кантора, а на потеху кантору - старосту, не отрывавшегося, по слухам, от телевизора даже в субботу, если на экране прыгали полунагие танцовщицы.
   Первый называл центром земли Петхаин, где вместе с толстозадой учительницей пения мечтал учредить школу для канторов, а второй считал центром рай, где среди горбоносых пророков порхают прозрачные балерины, выражающие в танце неудержимое хотение принять еврейскую веру. Вопреки подобной ереси, к которой Мордехай относил также и учение школьного преподавателя географии, пупом Вселенной он называл Иерусалим. Такого же мнения придерживался и раввин Меир, что убеждало Симантоба в благомудрии мальчика. Но однажды, когда Мордехай стал юношей, замкнулся в себе и вместо синагоги начал посещать клуб изящных искусств, Симантоб обнаружил среди пасхальной посуды в чулане ворох рисовальных листов, а на них - карандашами и чернилами, красками и тушью - была изображена нагой его дочь Лия.
   Мордехай страдал уже давно. Даже во сне его не отпускала боль, которая то сворачивалась комком в желудке или горле, то, наоборот, растекалась по всему телу, как тоска, а то, реже, била горячим ключом в мозг, отчего внутри наступал сперва холод, а потом - ощущение легкости. В такую минуту ему впервые и захотелось нарисовать портрет Лии, что, как ему казалось, его и вылечит. Боль, однако, не исчезала, и, не найдя ей названия, он согласился, что его настиг недуг, называемый любовью и описанный даже в Библии: "Ты прекрасна, подруга моя, ты прекрасна!" Но это открытие его напугало, ибо Лия была ему не подругой, а сестрой, и потому любовь, не переставая приносить страдания, оказалась еще и запретной.
   Лия ходила озадаченная. Не заметить, что брат стал отворачиваться от нее, было невозможно, но теряться в догадках она перестала не раньше того, когда Мордехай, напившись впервые в жизни на свадьбе Рыжего Семы, вернулся домой перед самым восходом солнца. Прокрался на веранду, где спала сестра, присел на корточки перед ее тахтой и, растопырив пальцы, осторожно приложил ладонь к ее обнаженной груди. Лия проснулась, но не решилась открыть глаза. Ладонь показалась ей сперва ледяной, а потом, когда перестала дышать, жаркой. Мордехай же не чувствовал ни холода, ни тепла: рука онемела и стала как из дерева, зато внутри он обмяк и ощутил тишину. С того дня начал рисовать Лию нагую: запирался в чулане и под светом керосиновой лампы списывал с альбома обнаженное тело гойевской махи. Лицо срисовывал с Лии по памяти. Скоро осмелел и стал сочинять сам: написал в красках полумрачный молитвенный зал; в глубине белел шкаф с распахнутыми дверцами, а в нем свиток Торы; над шкафом, над Ковчегом Завета, свисала парчовая гардина со звездою Давида, а впереди, на помосте, лицом к себе, Мордехай изобразил Лию; она была нагая, руки вздернуты к Богу, и потому груди с темными сосками стояли торчком; в ногах у нее лежал семисвечник с огарками, а под ним мерцали еврейские квадраты - "Оглянись, оглянись, Суламифь!"
   Когда Симантоб наткнулся на рисунок, его вскинуло, как от пощечины, а костыль выпал из подмышки. Сославшись на бессоницу из-за громкого посапывания жены, он перебрался ночевать на веранду, на тахту дочери, а ей велел спать отныне в его кровати рядом с Хавой. Рисунок же забрал из чулана и запихнул под тюфяк на тахте, где Лия хранила фотографии родной матери, к которой Хава ревновала не только мужа, но и падчерицу.
   Наутро после переселения в спальню девушка спохватилась и решила перенести фотографии под свой новый тюфяк. Так она и обнаружила этот рисунок, посчитав, что его подсунул Мордехай. Теперь уже догадываться не оставалось ей ни о чем кроме того - как вести себя с братом. Ответить на вопрос оказалось трудно, поскольку страх не позволял ей разобраться в самой себе: нравится ей это или нет. Ни до чего, между тем, не додумалась, предоставив действовать не столько Мордехаю, сколько самому неопределенному в жизни, - будущему. Не предпринимал ничего и Симантоб, потому что через три месяца, после окончания школы, Мордехаю предстояло уехать на учебу в Киев, о чем Хава вспоминала при падчерице со слезами. Не подавая вида, горевала и Лия, хотя держалась с братом то надменно, а то боязливо, чего Симантоб не видеть не мог.
   Однажды к Симантобу с Хавой пожаловал в гости раввин Меир, - поздравить с окончанием выпускных экзаменов у детей. Он не оставлял без внимания ни одного события в жизни общины, особенно печального, и петхаинцы дивились откуда у старика хватало слез для всех? Новый раввин Рафаэл отвечал на вопрос словами Писания: "Сердце мудреца в доме плача, а глупца в доме веселья". Лукаво щурясь, Меир говорил умнее: "Если не придешь к человеку на его похороны, он не придет на твои". Что же касается домов, где праздновали, Меир, подобно Рафаэлу, ходил туда только если они принадлежали близким, но, в отличие от него, с подарками. Изо всех помощников привязан был только к Симантобу, и потому Мордехаю с Лией принес особые гостинцы: ему 25-рублевую банкноту, а ей старое издание "Песни Песней", которое она и стала листать во время ужина. Раскрыла и вздрогнула: "О, если бы ты был мне брат, то, встречая, я целовала бы тебя, и меня не осуждали бы!"
   -- Что? -- насторожился отец. -- Что это ты прочла там?
   Ответила, будто удивили иллюстрации: кто-то замарал их все тушью. Традиция запрещает изображать людей, заметил раввин, добавив, что во всех своих еврейских книгах он либо вырывает рисунки, либо заливает их тушью.
   -- Еще бы! -- воскликнул Симантоб и взглянул на Мордехая. -- Рисовать людей нельзя, это приносит беду.
   Мордехай вспылил: глупая традиция.
   -- А ты не смей! -- вскрикнул отчим и стукнул костылем по полу. Глаза его налились кровью. Хава встрепенулась и собралась было заступиться за сына, которого в последнее время Симантоб, как ей казалось, перестал жаловать, но ее опередил раввин.
   Он стал внушать Мордехаю, что изображать человека запрещено, поскольку он создан по образу и подобию Бога, и, стало быть, рисунки или изваяния лица и тела есть умножение божков и идолов. Все в нашем мире, получистом и полуфизическом, повязано с двумя другими: с незримым миром, наверху, и со скверным, внизу. Человеку дана свобода выбора лишь между двумя из этих трех миров, - между нашим, половинчатым, и низшим. В высший ему не попасть, ибо оттуда, из рая, он уже был изгнан. Если, значит, кто-нибудь берется за изображение человека, созданного по образу Бога, то он представляет Всевышнего как нечто наглядное и лишает Его чистоты. Поэтому, заключил раввин, рисовать или ваять людей есть нисхождение в мир скверны.
   -- Если человек свободен выбирать, -- рассудил Мордехай, -- и если, рисуя людей, он рисует Бога, то, может быть, через это он не только не отступает от Всевышнего, а наоборот, хочет вернуться в рай.
   Раввин ответил не сразу:
   -- Зачем же тогда мудрецы запрещают? Зачем запрещать возвращение в рай? -- и, хлопнув залпом водку в рюмке, рассмеялся. -- Затем, что в раю делать нечего: оттуда уже податься некуда! -- и, повернувшись к Симантобу, добавил. -- Мальчик не соглашается со мной. Стал мужчиной.
   -- Знаю! -- насупился тот. -- Скоро - в Киев.
   -- Я могу и не уехать, -- буркнул Мордехай.
   Хава обрадовалась и не заметила, что муж огорчился, - хотя не из-за этих слов: в глазах Лии сверкнула радость.
   Ночью, когда все улеглись, Лия включила ночник над подушкой и воровато раскрыла "Песню" на загнутой странице: "Заклинаю вас, девицы иерусалимские, сернами и полевыми ланями заклинаю: не будите, увы, и не возбуждайте любовь, пока она не придет!" Потом - на другой, тоже загнутой: "О, горе мне, если бы ты был мне брат, сосавший ребенком грудь матери моей! Тогда, встречая тебя, я целовала бы тебя, и меня не осуждали бы!" Испугавшись, осмотрелась по сторонам. Стояла тишина. Только как-то очень мокро капала вода в кране на кухне и рядом дремала мачеха, шевеля во сне сухими губами. Лия присмотрелась к движениям губ и ей послышалось, будто Хава пыталась вышептать холодящие душу слова: "Пришла, горе тебе, пришла к тебе любовь, дочь моя и девица иерусалимская! Но он брат, и потому тебе не целовать его!"
   После этих слов в небе ударил гром, и Лие почудилось, будто по крыше прогрохотала колесница пророка Ильи. Утром у нее обнаружился жар, и в бреду она произносила фразы, в которых можно было расслышать лишь отдельные слова: "девицы иерусалимские", "полевыми ланями", "целовала бы тебя". К концу дня заявился врач, но не нашел ничего опасного. Закрыв за ним дверь, Симантоб поспешил на кухню и вытащил из шкафа водку. Разливать не стал - пил из бутылки. Прошел на веранду и пошарил рукой под тюфяком. Не обнаружив рисунка, обомлел, а потом проковылял обратно на кухню. Осушив сосуд, кликнул жену, а когда та появилась в дверях, рыкнул:
   -- Дети уже выросли, Хава! -- и вонзил костыль в пол, - как восклицательный знак.
   Через месяц Лию выдали замуж за сына почтенного Йоски Зизова, Габриела. Наутро после брачной ночи жениха с невестой привезли в синагогу и подняли на помост для благословения.
   Кол са-а-асон векол си-и-имха
   Кол ха-а-атан векол ка-а-ала...
   Мордехай шевелил губами, вторя словам свадебного гимна. В горле стоял ком, а в глазах слезы, из-за которых все вокруг сливалось воедино. Никто кроме Лии не посматривал на него, и никто в этом половинчатом - получистом и полускверном - мире не понимал его в эти мгновения лучше нее, ибо в эти мгновения оба они постигали одну и ту же истину: люди живут либо так, как принято, либо - редко и в конце - так, как хочется, а счастье или несчастье зависит от того, с чего начинать. Начинают, говорила Йоха, с первого, - и никто еще не стал счастливым; единственный выход - начать с конца.
   Скоро женили и Мордехая. Симантоб сосватал ему свою племянницу, двоюродную сестру Лии, Рахиль. Хава слезилась на свадьбе не останавливаясь, словно знала, что скоро ей предстоит умереть, выполнив свой долг перед погибшим мужем, родным отцом Мордехая, и перед Иерусалимом, хотя она и не знала - что это такое... Через три года вдруг выяснилось, что отец Мордехая жив: попал в плен, слонялся после войны по свету и обосновался - где? - в Иерусалиме! Ушел в хасиды и открыл цех по производству мороженого. Встав на ноги, навел справки о семье и, узнав, что Хава вышла замуж, женился и сам на марокканской беженке. Марокканку убили в тот же год и месяц, когда скончалась Хава. Оставшиеся дни и силы отец отдал возвращению сына. Уехать к отцу Мордехай согласился сразу не только потому, что Иерусалим по-прежнему представлялся ему центром вселенной: с каждым днем своей удавшейся жизни с Рахилью он тосковал по Лие все сильнее, и все больше этой тоски боялся. Отца в живых не застал, но прижился к городу легко, как если бы после тысяч прожитых им тут лет он отсутствовал лишь столько, сколько ему было.
   Прошло еще 17 лет, но все это долгое время ушло на приближение к встрече с Лией, к тому, чтобы быть счастливым хотя бы день, прожив его как хочется, а не как принято. Знал, что день наступит, как знал, что торопить его нельзя: любое начало лучше любого конца, и ожидание начала лучшеє начала, а тем более - того, что за ним следует. Вмешалась, как он и надеялся, судьба, - и Мордехай оказался в Киеве, откуда ему разрешили отправиться в Тбилиси почтовым рейсом, ибо пассажирского в ту ночь не было.
   44. Если лягут двое, то тепло им, а одному как согреться?
   Пробудившись, Лия уже не смогла возвратиться в сон и начала жить: оделась, поставила варить пасхальные яйца. Вечером начнется праздник. Вспомнилось детство: отец Симантоб, его волосатые руки и зычный голос. Из глубокой миски на столе вздымается пористой горкой сочная смесь из перемоленных каштанов, орехов и фруктов, - харейсот, аппетитный символ страданий на пустынном пути к свободе, на котором 40 лет не было ничего кроме знойного ветра, перегонявшего с одного места на другое свалявшийся песок и сухие бродячие кусты колючей травы. Лия не спускает с миски глаз и, глотая слюны, ждет пока отец завершит длинное, как исход, пасхальное сказание, - и можно будет забыть о бродячих кустах и приступить к трапезе, открывавшейся щедрым мазком харейсота на ломтике мацы. Голод, однако, забывался, когда отец приступал к тому месту в пасхальном молитвеннике, где всей семье предписывалось выкрикивать веселое слово "дайену!" Отец читал вслух: "Если бы Бог вывел нас из Египта, не учинив даже над ним суда, мы остались бы - что?" И все, смеясь, кричали: "Дайену!" - "Довольны!" Отец продолжал: "Если бы Бог просто учинил суд над Египтом, но не над его божками, мы остались бы - что?" И все: "Дайену!" "Дайену!" -- хихикала Хава и утирала счастливые слезы. "Дайену!" -- рычал отец и стучал костылем. "Дайену!" -- визжали гости и хлопали в ладоши. "Дайену! Дайену!" -- бубнил Мордехай, Мордехай, Мордехай...
   Мордехай вышел из гостиницы рано: на безлюдной улице сновали поливальные машины и пыхтели по-утреннему сонные троллейбусы с прежними номерами; расцветали уже и платаны, а воздух разносил знакомый аромат цветущих на грядках трав: ничего не изменилось. На главном проспекте стояли те же вычурные здания с лепными фигурами похожих на армян нагих Атлантов, по-прежнему надрывавшихся под тяжестью беспечно высоких грузинских балконов; как и раньше, вместо выковырянных кем-то фиговых листиков оскопленные Атланты демонстрировали прохожим тихие ласточкины гнезда. Мордехай был растерян от того, что праздник начинался буднично.
   Это состояние нарастало быстро, и каждую минуту могло сорваться в грусть. В пустых витринах пустых магазинов висели плакаты, извещавшие о том, что иного пути кроме как к счастью у города нет. Мордехай не мог сообразить с чего же следовало начинать этот день или - кто знает? - эту новую жизнь. Протарахтел мотоцикл с вентилятором на руле и с широкой плетеной корзиной на заднем сидении. Корзина была перекинута льняным полотенцем, скрывавшим под собой мацу для вечернего сэдэра, - белые сухие пластины из пресной муки, с тесными пунктирными строчками на них, таившими в себе письмена, постижимые только сердцем. Все как было и как может быть лишь в этом городе, где к мотоциклам прикручивают вентиляторы только потому, что кондиционеры прикручивать невозможно. Остановившись в коротком раздумье, Мордехай вдруг повернул назад, в гостиницу, выпросил у горничной две стеариновые свечки и поехал в такси на старое кладбище.
   Над могильной плитой Хавы стояла старая береза, шуршавшая на ветру молодыми листьями. Ее посадил Мордехай вместе с Симантобом, который лежал рядом под базальтовым надгробием. Вспомнились простые слова из Талмуда, показавшиеся теперь важными: "Если лягут двое, то тепло им, а одному как согреться?" Склонив колени, Мордехай приложился губами сначала к могиле матери, потом - Симантоба. Солнце в небе окрепло, и утро стало густеть от запаха нагревшейся хвои. Сперва воздух молчал и ничего с ним не происходило, но затем - все сразу - застрекотали кузнечики: одни - мелко и отрывисто, словно дырявили густое пространство, а другие - мягко и ровно, как если бы, наоборот, штопали эти дырки.
   Мордехай неторопливо расхаживал между прижимавшимися друг к другу памятниками и дивился не только тому, что даже на кладбище петхаинцы согревали и теснили один другого, а тому еще, что именно здесь, в земле, оказалось так много людей, которых он рассчитывал встретить вечером в синагоге. Рядом с кладбищем стояла гранитная мастерская, где он и провел остаток дня, - с загорелым и жилистым греком по имени Павел, хоронившим петхаинцев и изготовлявшим им надгробия. Он угощал гостя водкой, сыром, соленым перцем и рассказывал сперва о тех, кто лежал в земле, а потом о тех, кто их навещал. Грек жил на кладбище и содержал гранитную мастерскую уже 15-й год, а потому знал о петхаинцах много, - сколько может знать лишь живущий при кладбище могильщик, которого петхаинцы (на случай, если окажутся в могиле раньше него) задабривают маленькими тайнами о знакомых и о себе. По этой причине Павел, по его собственным словам, знал о грехах петхаинцев больше, чем Бог, который, добавлял грек, ленился слушать глупости.
   Начал, однако, с сообщений из-за рубежа: вытащил из кармана вырезку из греческой газеты и стал переводить ее вслух. Оказывается, из-за инфляции, цены растут даже на человеческий скелет. Согласно агентству Рейтер, прилично сохранившийся мужской скелет в 1986 году стоил 490 долларов, а уже через два года - 1000! За руку или ногу сегодня уже можно выручить 100 долларов, а за череп - при условии наличия в нем всех зубов - 340, хотя два года назад он стоил всего 95. Но человеческий скелет, поднял голос Павел, не способен сравниться с останками гориллы, которые оцениваются в 7500 долларов! Это, должно быть, потому, заключил он без ненужных философствований, что население земли быстро растет и ему уже не грозит истребление.
   Да, согласился Мордехай, оно быстро растет, но, во-первых, не за счет ведь петхаинцев, а во-вторых, число мудрецов при этом остается неизменным. Поговорим о мудрецах, согласился Павел и назвал Йоску Зизова, который, хотя считался и богатеем, и мудрецом, в конце жизни прославился такою скупостью, что на ночь останавливал часы, чтобы механизм не снашивался зазря; мечтал приобрести заграничную модель, работавшую не на изнашивающейся пружине, а благодаря бесплатному вращению земли. Один порок ведет к другому: Зизов женил сына, Габриела, на красавице Лие, дочери шамеса Симантоба, но после смерти супруги влюбился в родную невестку так беспамятно, что возненавидел сына и, как библейский Авраам, решился бы на непредставимый грех, если бы Бог не удосужился умертвить его при странных обстоятельствах. Прислуживавшая ему курдянка по имени Шехешехубакри пустила слух, что убил его якобы сам Габриел, сын, но Павел этому не верил, во-первых, потому, что Габриел Зизов - депутат горсовета, а во-вторых, каждый месяц он приносит на могилу родителей два букета цветов; не только, значит, для матери. Мордехай стал расспрашивать Павла о Лие, которая, если верить греку, всегда была красавицей, но с возрастом стала походить на главную наложницу главного бога Зевса, благодаря чему ее, еврейку, допустили даже на телевидение диктором. Спрашивал Мордехай о ней с напускным безразличием, - как если бы просто хотел убить время. Грек зато, не жалея водки ни себе, ни ему, отвечал на вопросы усердно и взамен просил у гостя одно: еще пару слов о Греции, где господин иностранец, оказывается, часто бывает.
   ...В синагогу Мордехай приехал незадолго до захода солнца. Двор был убран по-праздничному, асфальт побрызган водой, а в ветвях деревьев светились разноцветные лампочки. Кругом суетились служки, убранные атласными тюбетейками. На скамейке у парадной двери восседал раввин, - молодой толстяк в белом кителе и с черной бородой: ноги расставлены шире, чем у других, но на лице - хотя разговаривал он глядя в пространство - никакого следа благородного лукавства. Во двор набивались незнакомые ему люди, пахло не птицей или воском, как прежде, а хвоей и одеколоном, но было ощущение, будто ничего не изменилось, и он, Мордехай, ушел отсюда только вчера...
   Господин - иностранец? Хорошо! Конечно, еврей? Еще лучше! Да, к нам стали чаще ездить, и это хорошо, но не думает ли господин, что, когда где-то становится хорошо, - значит, где-то еще дела пошли плохо? Господин откуда, из Америки? Что?! Из Иерусалима?! Люди, он из Иерусалима! Рассказывайте же, не молчите! Ну как там все? А правда ли, будто в Иерусалиме уже все не так, и ученые евреи едят в Песах хлеб? А как думает господин, - надо ли верить в чудеса или лучше просто полагаться на них? А где господин научился говорить по-нашему без акцента? Как - в Петхаине?! Не может быть! Какая Хава? Да не может же быть! Наш Симантоб? О, Господи! Подождите, молчите, не называйте себя, скажем сами! Ой, благословенно имя Господне, ты - Мордехай! Мордехай Джанашвили!
   Вокруг него сгрудилась толпа, гудевшая, как трудная музыка. Петхаинцы разглядывали его: одни жадно, другие осторожно, словно опасались причинить неудобство. Это же - Мордехай Джанашвили, великий ученый и богатый богач! Тот самый, о котором оттуда говорят по радио и которого тут знают и дети. Нет, вы только взгляните - какой он красивый, люди, и даже высокий! И какой еще молодой! Люди, он же родился среди нас, но вы посмотрите внимательно разве он чем-нибудь на нас похож?! На нем же печать небесная! Эх, правду говорят - непобедим Бог Израилев! Пройдут эти дни и придут совсем другие: дети наши, с Богом, вырастут и станут, как Мордехай! Об этом даже в Книге написано! Нас снова ждут удача и слава! Дайте нам немного времени, мы уже начали - и скоро нас везде будут узнавать по нашим делам и по Божьей печати на лицах! Слушай, Мордехай, оборотись ко мне, я - тетя твоей жены Рахили! Как она там, Рахиль? Пропустите меня, я дружил с его отцом, с Симантобом! Не узнаешь, Мордехай? Я бывал в вашем доме на пасхальных агадах, и мы кричали "Дайену!" Тише, люди, не голосите, и не все вместе, он же так ничего не слышит! Пожалуйста, Мордехай, после молитвы - ко мне, у меня дома сын, большой грамотей: сочинил какой-то хороший закон про природу и жизнь, и тебе будет с ним интересно! Нет-нет, Мордехай, ты пойдешь ко мне, неужели не узнаешь - я же был в твое время кантором, и у меня была жена, помнишь, учительница пения, земля ей пухом! Успокойтесь, люди, угомонитесь, в конце концов, и перестаньте толкаться, он пойдет к раввину! Зачем ему нужен наш сраный раввин, человек живет в самом Иерусалиме среди великих гаонов! Тише, тише, ни к кому из нас Мордехай не пойдет: у Мордехая есть тут сестра! Мордехай пойдет на сэдэр к сестре, вот куда он пойдет! К Лие Зизовой! А что - она его сестра? Ах, да, конечно! Да вот же она идет сюда сама, вот же она, Лия! Что? Ей уже сказали? А может быть, и не говорили, сегодня ведь все идут в синагогу, сегодня же праздник, люди! Расступитесь все и молчите! Лия идет к Мордехаю!
   45. Праздник есть хитросплетение будничных чувств
   Сразу за пределами Петхаина, в подвальном ресторане пахло вином и играла музыка, - витиеватая, как лоза, и саднящая, как догадка. За столами сидели только мужчины, стройные, как кипарисы, - пили вино и оглядывались на Лию Зизову из телевидения, знаменитую красавицу с зеленым взором, которая казалась им теперь, после вина, доступной. Смущало их только присутствие иностранца, умевшего, оказывается, заглядывать в женские глаза так же порывисто, как они сами.
   Между тем, Мордехай рассчитывал на обратное: на то, что вино успокоит его и вернет к самому себе. Вместо этого он разговаривал все громче, стараясь перекричать музыку, но забывая снизить голос в паузах. Лия, тоже захмелевшая, держалась под стать: смеялась невпопад, поддакивала, качая головой и поправляя при этом шляпу с припущенными полями, и все это делала как положено красавице, давно отработавшей перед зеркалом каждое движение, за что, однако, сейчас она впервые презирала себя. Презирал себя и Мордехай: так ли представлялась ему эта встреча с Лией, здесь ли мечтал сидеть с ней, эти ли говорить слова?!
   Запнувшись на полуфразе, он бросил на нее растерянный взгляд, сдавшись внезапной атаке того мучительного чувства, которому он не умел и не желал сопротивляться, ибо обволакивавшая его боль несла в себе предвосхищение никогда не испытанного праздника. Это состояние он знал с петхаинских лет, с той поры, когда начал бояться Лии, но после переселения в Иерусалим стал представлять его себе отчетливей, - как восхождение на зеленый холм в середине мира, увенчанный белокаменной крепостью, из бойниц которой открывается ослепительный вид на вселенную. У тебя захватывает дух, и вместе с тревогой в тебе нарастает радость; и хочется раствориться в этом чистом, золотисто-бело-сизом мареве, ибо, только растворившись в нем, можно проникнуть в другого человека, без которого вся красота оказалась бы расточенной зазря; слиться с ним навсегда воедино, после чего - чем бы ты вместе с ним ни обернулся, белым ли камнем в стене этой крепости, зеленой ли травинкой, пробившейся в этой стене, глотком прохладного воздуха или пьянящим запахом розмарина, - после чего солнце остановится посреди небосвода, и уже ничему не наступит конец: "Оглянись, оглянись, Суламифь!" ...Лия смешалась, как если бы угадала его мысли, и отвела глаза в сторону.