Страница:
Вот и написала вам, а письмо это пошлю не по почте, а через знакомую из Москвы: она скоро полетит в ваши края, и я попрошу ее принести конверт прямо на радио. Извините еще раз за беспокойство, но если бы вы видели их лица! Они сидят сейчас вместе на той самой кушетке, где спал отец, и смотрят на меня - пока я пишу это - такими глазами и с такой надеждой, что Вы не станете меня ругать.
Ричард требует приписать, что решил подарить Вам зурну, на которой отец играл тут для вас. Глупо: зачем вам зурна в Америке! - но он требует. Я ему объяснила, что даже музыка у вас уже электронная, и люди не надрывают легкие, чтобы создать красивый звук, когда для этого достаточно нажать кнопку. Но Ричарда не переубедить; очень гордый; до сих пор уверен, что никогда не умрет. Но я все-таки попрошу подружку принести вам эту зурну, а вы можете выбросить. Вот и все! С уважением, Офелия, дочь Хаима Исраелова, Грозный, Чечено-Ингушская республика".
...Опасаясь возвращения начальства, Ванда поминутно толкалась своим огромным бюстом и выглядывала в коридор, но возвращать ей письма я не торопился и прочитал его столько раз, что многие слова утратили конкретное значение и, подобно краскам, образам или звукам, стали поднимать во мне разные, отдаленные друг от друга ощущения. Сплетаясь воедино, они сложились в то редкое переживание, которое - будучи чем-то большим, нежели их единство - оказалось неожиданно точным выражением моего естества.
Имени у этого переживания не было, ибо для единичных состояний слов нет. Описать трудно даже его содержание, поскольку, например, чувство любви, всколыхнувшееся во мне при мысли о стариках, было настолько емким, что вместило бы в себя весь человеческий мир. То же самое случилось и с чувством сострадания к их печали. Всем нутром я вдруг ощутил, что любая жизнь исполнена печали, - даже жизнь начальников, которых Ванда высматривала сейчас в коридоре и которые, замыслив зло против меня, утаили это письмо, а быть может, и зурну. В душе стояла жалость, - прежде всего к старикам, но не только к ним, а даже к врагам, ко всему человеческому роду. Была в ней еще и горечь от понимания незащитимости этих немощных людей, о которых писала Офелия, - но не только их: незащитимыми казались мне все, и из-за этого я ощущал глухую боль, как от ожога в глотке.
Меня охватило странное состояние духа, - как если бы где-нибудь среди непролазной толпы я вдруг нежданно-негаданно животом к животу столкнулся с собственным же естеством, - ничем уже от глаз не защищенным, ни одеждой, ни даже кожей. Когда я оправился, наконец, от шока узнавания самого себя, - уже миновавшего меня и затерявшегося среди людей за моей спиной, - во мне всколыхнулось чувство стыда за себя, какой я есть в одежде и коже, каким я был когда - незадолго до прочтения этого письма - произнес при Ванде фразу, умилявшую меня самого своей грустной иронией и блеском. Смысла, Ванда, сказал я ей, нет ни в чем настолько, что если бы даже он в чем-нибудь был, а мы с тобой, в отличие от всех, этот смысл обнаружили бы, - то какой в этом может быть смысл?! Ванда не разобралась в этих словах и нахмурилась, после чего, допустив, что помимо алабамской крови она носит в себе и польскую, я собирался выразиться доступней, - высказать ей польскую мудрость, согласно которой все на свете отвратно, и надежд нельзя возлагать даже на его конец. На случай непонимания ею и этих слов я приготовил доступнейшую из моих фраз: все на свете есть хуета хует и всяческая хуета! Еще доступнее выразилась тогда Ванда: вытянув из кармана под грудью отсыревшую на сгибах бумагу и всучив ее мне, она сказала, что пока на свете живут наши растерянные соплеменники, которых некому защитить от "крыс", всем нам остается только "рвать и метать". Стыдно было и от того, что перед неотвратимостью беды моих соплеменников растерянным и беспомощным казался себе я сам.
И вот из-за всего этого, - из-за желания любить кроме этих стариков всех на свете людей, но невозможности это сделать, из-за желания сострадать каждому на свете человеку в его горе, но полной же невозможности это сделать, из-за желания отвратить беду от стариков и вообще от всякого человека, но неумения упастись даже от собственной, из-за желания быть не евреем, а просто человеком, но невозможности сделать и это, из-за желания всегда и искренне - подобно грозненским старикам - верить в существование смысла, но полной невозможности это сделать, из-за желания, кстати, знать наверняка, что в существование смысла искренне и всегда верят хотя бы те же старики, но невозможности знать даже это, - из-за всего этого и другого, совсем уже описанию не поддающегося, из-за всего, что сплелось воедино в этом моем редком душевном настрое, мне захотелось вдруг громко взвыть и выть бесконечно - до тех пор, пока, оглушенный этим воем, мир вокруг не образумится и не станет справедливым. Причем, доставляло боль даже само это желание, поскольку было мучительно сознавать мое полное недомыслие относительно того каким же именно этот мир должен быть, чтобы быть справедливым; сознавал я лишь то, что, если все может быть хоть чуточку лучше, все должно быть совсем иначе.
Не совладав с яростным хотением выть, я, однако, сделал это беззвучно: то был даже не вой, а звон, - как если бы в ухо угодила цикада и ошалела от неумения вырваться из черепа. Когда звон в голове и этот настрой из спутавшихся переживаний исчезли внезапно, как обрывается верещание цикады, изо всего, что промелькнуло в моей душе пока я стоял в прихожей с письмом в руках; больше, - пока работал в этом заведении, или еще больше, - пока жил в этой стране и вообще на свете, - изо всего этого остался сейчас лишь одинокий, глупый и потерянный, как булыжник в песках, груз: моя неотступная жалоба... А трещание цикады оборвала Ванда: крикнула "Идут!" и вырвала из моих рук письмо.
24. Жить быстрей, чем 60 секунд в минуту
Пришли, как всегда, вместе. Смеялись, но, увидев меня, осеклись и скривили лица: Марк Помар - в гримасе утомленного мыслителя, а Герд фон Деминг - жизнерадостного недоумка. "Здравствуйте! -- сказал я. -Здравствуйте, господа!" Помар не ответил, а Деминг объявил, что мы уже здоровались дважды: в первый раз утром, а второй - только что, когда я сказал "здравствуйте" без "господа". Я согласился условно, объяснив, что если я, действительно, здоровался утром, чего не припомню, - то да, перед тем, как сказать "господа", здоровался, получается, дважды.
Пока, освобождая для начальства прихожую, Ванда выносила себя в коридор, а Помар, прищемив пальцами ноздри, спешил протиснуться мимо нее к своей двери, Герд, не переставая улыбаться Ванде, отметил, что каждый человек вправе здороваться столько раз, сколько ему хочется, а может быть, и больше. Он сказал еще, что одна из его секретарш по мюнхенской работе, благоухающая дама африканского происхождения, здоровалась с ним каждый день многократно, и от этого он получал удовольствие, потому что, здороваясь, она утверждала свои гражданские права. Поскольку я всегда презирал не идиотов, а тех, кто считал выгодным им подражать, и поскольку презрение прибавляет наглости, я заявил в ответ Демингу, что всякая дама африканского происхождения вправе также быть дочерью любого народа, - от поляков до зулусов, которые, кстати, вместо "здравствуйте" имеют обыкновение плевать в глаза.
Громче Ванды и с виду простодушней расхохотался сам Деминг. Зайдя вслед за ним в кабинет Помара, я не знал с чего начать и стал смотреть в окно, в котором на фоне дряхлого неба появился красный дирижабль с привязанным к нему полотняным хвостом, полощущим на ветру строчку из расхожего шлягера: "Don?t worry, be happy!" Когда этот дирижабль проплыл, приплыл другой - с таким же советом. А потом - еще один. Не исключено, что это был один и тот же, - назойливый, как уорхолловский дубль.
-- Куда вы смотрите? -- возмутился Помар.
-- На дирижабль, -- кивнул я на окно, -- и пытаюсь выяснить что это: дирижабль или дирижабли.
-- Что?! -- ужаснулся Марк и шагнул к стеклу, из чего я заключил, что волновался он сильнее меня и потому все это время дырявил окно невидящим взглядом.
Втроем мы уставились в окно, но кроме грязных облаков и припозднившихся в столице воробьев, ничего уже за стеклом не было.
-- Уже нету, но был! -- повторил я. -- Или были! И даже строчка из шлягера про don?t worry, be happy.
Помар переглянулся с Демингом, продолжавшим притворяться, что он ни о чем не worry и всегда happy.
-- О?кей! -- подытожил Марк. -- Что надо?
Я проводил взглядом новый дирижабль и свалил булыжник:
-- Где моя зурна?
...В течение двух месяцев после того, как я произнес эти слова, добиваясь ответа на другие вопросы, жить пришлось с нарастающей скоростью, быстрее, чем 60 секунд в минуту. Все это время я снился себе по ночам за рулем сразу двух Ягуаров цвета "брызги бургундского", с воем мчавшихся по хайвею навстречу друг другу. Каждый раз, когда я просыпался в поту, расстояния между лбами автомобилей оставалось меньше. Пока, однако, машины столкнулись, местонахождением моей зурны я - под руководством Ванды - успел заинтересовать многих вашингтонцев, которых роднила меж собой не любовь к хаимовой зурне, а нелюбовь к пришлому в столицу еврею, такому же крохотному и несуразному на вид, как Хаим Исраелов, - к Чарльзу Уику, директору организации ЮСИА, несущей ответственность за "Голос Америки". Где его зурна? - с возмущением звонили ему конгрессмены и сенаторы.
Помара с Демингом начали таскать для расспросов "через улицу", - в здание ЮСИА, к Уику, а самого Уика с тою же целью - "через лужайку" то влево, в Белый дом, а то вправо, в Конгресс. Врагов у жиденка, слава Богу, больше, чем думала, призналась мне Ванда, и даст Господь, забьют они его твоею зурной. Собственно, местонахождение зурны никого не волновало. Не волновал никого и я, - Помару с Демингом в ЮСИА, а Уику в Конгрессе вопрос задавали в нарицательной форме: неужели шпионите за своим же сотрудником, который приехал в нашу самую справедливую страну за счастьем, включая свободу слова, о которой так удачно сказано в Конституции?! И неужели беженца и, извините, еврея травите только потому, что Солженицын - каким вы его подаете по радио на народные деньги и каковым он, как многие считают, является, - кажется этому беженцу юдофобом?! Неужели?!
Конечно же нет, отвечали Деминг с Помаром вопрошавшему Уику, а Уик вопрошавшим народным представителям. Конечно же, мы ни за кем не шпионили и никого не травили, и, конечно же, травили вовсе не потому, а потому, что этот беженец есть еще и провокатор, засланный в самую справедливую страну для того, чтобы опорочить самый правдивый "Голос".
Вопрошавшие не унимались и вопрошали дальше, но забить Уика оказалось непросто, ибо кроме многочисленных могучих врагов у него был один, но всемогущий друг, президент, - почему у него и были многочисленные могучие враги, которые не сумели причинить ему никакого иного вреда кроме того, что закрепили за ним репутацию слабоумного еврея. Слухи о его слабоумии были столь настойчивыми, что Уик, говорят, поверил им сам и начал, подобно многим слабоумным людям, изъясняться античными цитатами, хотя, в отличие от этих людей, был крайне надменен и брезговал называть источники. Говорили еще, что, подобно своему державному другу, на всем свете его пугали только три вещи: жена, СССР и "Вашингтон пост".
Если оно так и есть, то не случайно, что назавтра после того, как мне позвонила на работу сотрудница этой газеты и договорилась о встрече послезавтра - "узнать побольше о жалобе на правительство", - на следующее же утро я был вызван к Уику. Сообщила мне об этом Ванда, которой в ответ я признался, что считаю себя кретином.
-- Ты прав, -- развеселилась она, -- но твой домашний телефон тоже прослушивается! -- и добавила. -- А крысам становится жарко!
25. Ложь - хорошая вещь с плохим названием
Мне стало весело не раньше, чем меня подсадили к Уику, которого я увидел впервые: лицо у него оказалось настолько острым и безжизненным, а крохотное туловище, на котором лицо возлежало, - настолько, наоборот, настороженным, что не подумать о крысе было невозможно. К тому же вместо "здравствуйте" Уик сказал мне, что, несмотря на зиму, сегодня жарко. Потом, не дав мне высказаться по этому же вопросу, объявил стенографистке, что лукавить передумал:
-- Хватит о погоде! -- и повернулся ко мне. -- Интересней другое: что же это ты намылился сказать Аманде? Сперва мы выслушаем тебя, потом ты меня, а потом забудешь про Аманду.
Стенографистка улыбнулась: конечно забудет.
-- Я вас не забуду, Аманда! -- пообещал я ей от волнения, но она, хотя и обрадовалась, мотнула головой:
-- Меня зовут не Аманда, а Ванда. Я, кстати, тоже, как и вы, из Польши, но у меня там уже никого нет, только папа, ксендз.
-- Ах, вас тоже зовут Ванда? -- запутался я.
Она не ответила, потому что директорское туловище неодобрительно дрогнуло.
-- Извините, -- обратился я к нему. -- Мне просто послышалось, что вы сказали не "Ванда", а "Аманда".
-- Да, я сказал "Аманда"! -- сказал Уик. -- Не "Ванда"!
-- А кто такая Аманда? -- не понял я.
Уик снова дернулся, но в этот раз рассердился на меня:
-- Аманда - это дама, с которой ты завтра встречаешься. Нагасаки. "Вашингтон пост". Вспомнил?
Теперь - из-за Аманды - рассердилась на меня и Ванда.
-- Ее зовут Аманда? -- сказал я. -- Я запомнил только фамилию, трагическая! А она и не называла имени: я, говорит, мисс Нагасаки.
-- Допустим! -- допустил директор, чего стенографистка делать не собиралась. -- Допустим, как говорили древние! Так что же ты скажешь мисс Нагасаки?
Я подумал, но решил сказать правду:
-- Скажу ей правду! -- и уточнил. -- Выложу мою жалобу.
-- Ну, валяй! -- поправился он в кресле. -- Выкладывай!
Поудобней расположился и я. Ухватился за громоздкий булыжник жалобы внутри себя, набрал в легкие воздух и начал - без иронии - со слов: "Как говорили древние..."
Древних - по окончании моей речи - упомянул и он. Пока, однако, я произносил эту речь, а стенографистка Ванда ерзала на стуле и недружелюбно поглядывала на меня, - Уик не только ни разу не шелохнулся, но ни разу не отвел взгляда от своих веснушчатых рук, которые держал скрещенными на столе. Трижды - пока я выкладывал жалобу - на верхнюю кисть приземлялся неизвестный мне крылатый червяк и скреб директорскую кожу своими гадкими ножками. Уик не пошевелил пальцем и тут. Следить за выражением его лица было бесполезно, поскольку выражения на нем быть не могло. Ничего нельзя было определить и по осанке туловища: держалось впечатление, будто в кресле покоилась мумия гигантской крысы. Больше всего меня раздражало, что я не понимал - слушает ли он эту жалобу впервые или нет. На всякий случай, я рассказал обо всем, не только о том, что чтения солженицынской прозы следует либо прервать, либо представить ее не в качестве истории, а в качестве вымысла; рассказал даже о том, что "Голос" занимается шпионажем - посылает закодированные радиосигналы советским резидентам ЦРУ во время передач о нечистоплотности советской журналистики, - обо всем, что смыкало этот "Голос" с голосами моей родины, со всем тем, чем он громко возмущается. Когда я закончил жаловаться, Уик произнес:
-- А поститься пробовал? Кто-то из древних сказал, что, если человеку нечего делать, самое полезное - поститься.
-- Я тоже не знаю кто это сказал, но поститься опасно.
-- Опасно? -- испугалась стенографистка, которая ерзала на стуле потому, что еле на нем умещалась. -- Для здоровья?
-- Нет, -- успокоил я ее, -- для совести: голодный желудок обостряет ее; поэтому поститься - если хочешь сказать правду - глупо. Так говорили эскулапы. Конечно, древние.
-- "Эскулапы"? -- вскинулась она. -- Как это пишется?
Ответить мне Уик не позволил:
-- Правду может сказать любой идиот, как сказал кто-то из древних, и только мудрец пробивает красивой ложью завесу бытия, тем более, что, как сказал тот же древний, - а может быть, другой, - на свете нет ни правды, ни лжи.
Мною овладело чувство моей исторической важности: друг президента не брезгует обсуждать с петхаинским беженцем общие принципы человеческой природы. И раз беседа стенографируется, - вечером, распивая компот, ознакомится с нею и вождь.
-- Господин директор! -- произнес я, откинувшись назад. -- Я пока не гражданин, но уже патриот! И вы, наверное, очень хотите знать почему я приехал сюда, правда?
-- Нет, -- сказал Уик, -- совсем не хочу.
Я не поверил, ибо иначе вопрос утрачивал смысл, состоявший в том, что у меня имелся на него ответ:
-- Я стал американцем потому, что истина глаголет устами наших президентов! Один из них, выслушав ваше замечание, будто правду говорят идиоты, а лгут мудрецы, - ответил бы так: я вас уважаю, господин Уик, но постоянно лгать невозможно! Какое-то время можно лгать всем, постоянно кому-то одному, но всем и всегда - невозможно! -- и повернулся к стенографистке. -- Вы поспеваете?
Ответить директор не позволил теперь и ей:
-- Ложь - хорошая вещь с плохим названием! -- и поведя пальцем, запретил эту фразу записывать. -- Это моя фраза! А что касается "лгать всем и всегда невозможно", ответ такой: "Возможно, если есть достаточный бюджет!" И сказал это твой другой президент, сам знаешь кто! А сейчас - есть ли какая-нибудь польза от правды? Конечно, есть: правда, сказал этот президент, это камень, назначение которого в том, чтобы на нем спотыкаться! -- и пальцем же Уик велел стенографистке это записать. -- Зачем спотыкаться? А чтобы легче отбирать людей: если кто споткнется, но плюнет на камень и пойдет дальше, - это наш человек! Кому кроме того древнего скульптора нужны сидящие на камне чокнутые мыслители?!
-- Вы имеете в виду Родена? -- обнаглел я.
-- Родан или Нодар? -- вставила стенографистка.
-- Неважно! -- подсказал ей Уик, и я с ним согласился.
Возражать стал по существу, причем, - с оглядкой на свое место в общей истории, которое с каждой фразой казалось мне более обширным. Смущало лишь, что стенографистка из невежества или вредности могла эти фразы переврать. К концу монолога я восторгался собою так искренне, что меня порывало то выскочить из собственной кожи и зацеловать себя до дыр, а то, не покидая себя, расплакаться от умиления. Соответственно и поступил: сперва расхохотался, выдав истерическое состояние духа, а потом, обращаясь к будущим поколениям, объявил:
-- Господин директор! Причем, обращаюсь не только к вам. Я все-таки прав! Спросите - почему? А потому, что, как говорили древние, веселый человек всегда прав! Вы назвали мою жалобу бредовой, но я готов за нее умереть! И снова спросите - как? Стоя на ногах и со смехом! Я готов уйти из этого мира исполненный лучших надежд! Спросите - почему? Потому, что, как сказал кто-то из древних, если человек умирает со смехом, - это начало завидной судьбы!
От уиковских недругов мне приходилось слышать, что, как и подобает разбогатевшему на скачках провинциальному еврею, он изъясняется примитивно, благодаря чему, дескать, президент и ввел его в свой кухонный кабинет. Со мною Уик разговаривал вычурно, хотя и предупредил, что не терпит тонкостей в речи за исключением самооочевидных, то есть таких, которые не являются тонкостями:
-- Я вообще говорю просто, чтобы понимали даже дураки; причем, благодаря положению, не боюсь обвинений, будто дураки меня и слушают. Но поскольку, как считали древние, положение и обязывает, буду выражаться с тонкостями. Прежде всего я прекрасно вижу что тобой движет: ты сам признался, что - еврей, а принадлежность к еврейству сводится для многих к поискам алиби. Это - комплекс неполноценности, от которого - я тебя понимаю! - полностью отряхнуться трудно, как от последней капли в писсуаре! Я не люблю тонкостей. Ванда, насчет писсуара - не надо... Это - раз. Во-вторых, тебе хочется добиться невозможного, - отмены передач, которые одобрены. Отменить - значит признать свою погрешность, а это, как считали древние, хорошо для души, но не для репутации. В-третьих, ты и сам не веришь в то, что говоришь: как считали древние, если постоянно твердишь, будто во что-то веришь, значит, этого боишься! Спрашивается: чего же ты боишься? Отвечаю: того, что не сможешь найти алиби своему существованию. Ясно одно, - и я заканчиваю, но этого, Ванда, записывать тоже не надо. Так вот, ясно одно, это я тебе, Родан! Если не перестанешь искать свое жалкое алиби в моих владениях, а тем более - с этой бездельницей Нагасаки, то очень скоро тебе придется ломать голову - причем, безуспешно! - в поисках опровержений такого обвинения... я имею в виду обвинение в таком грехе, совершить который тебе не хватило бы ума! Не только ведь гражданином не станешь, но за такой грех гонят в шею из страны. А это тебе будет обидно, потому что ты уже патриот!
Потом он взглянул на часы, развернулся корпусом к стенографистке и продиктовал ей еще одну фразу:
-- Мне сказать больше нечего, -- и протянул руку.
Вытянутую в струну, директор держал ее, во-первых, слишком низко над столом, а во-вторых, - по причине ее короткости, - слишком близко от туловища. Для пожатия этой руки мне пришлось бы не только вывернуть вверх свою, но, перегнувшись через стол, проникнуть сперва в узкую щель между ним и директорской ладонью, а потом осторожно обвить ее своею. Прежде, чем шевельнуться, я заглянул Уику в свернувшиеся зрачки и увидел, что облегчать мою задачу он не намерен. Отказавшись от приглашения перегнуться через стол, я обошел его справа, и, растопырив пальцы левой кисти, небрежно, но властно обхватил ею и защелкнул в ней, как в наручнике, по-детски тонкое и голое запястье протянутой мне конечности, а потом по-хозяйски тряхнул ею три раза. В этот раз заглянуть мумии в зрачки не удалось из-за произведенного ею шума, - пронзительного скрипа резко отброшенного назад кресла, сердитого хруста костей в коленных сгибах и дрожащего от негодования возгласа: "Вон!"
...В течение нескольких часов жизнь казалась мне восхитительной, но еще до того, пока день остыл, во мне начала набухать печаль. Попробовал утопить ее в коньяке, но, подобно многим другим до меня, выяснил, что печаль умеет плавать. Ночью снова приснился хайвей, перехваченный жгутом низкого моста, и пустынный, как синяя аорта, из которой вытекла жизнь. На мосту, как грачи на проводе, скучали прильнувшие к перилам одинокие ротозеи, дожидавшиеся обещанного праздника, - смертного боя безумных Ягуаров. Картина была столь же унылой, сколь мертвой бывает только фотозаставка на экране закончившего передачи телевизора. Перед рассветом в этот безжизненный кадр протолкнулся, наконец, гул знакомых моторов, и скоро все пространство наполнилось надсадным ревом автотурбин, а когда звукам было уже некуда деться, внизу на хайвее вспыхнули в полутьме два Ягуара. Через несколько секунд они вдруг как бы замерли и, вскочив на дыбы, вцепились друг в друга с пронзительным скрежетом. После глухого - как пробка из бутылки - взрыва над хайвеем взметнулся столб серебристого пламени, сразу же распавшийся в шипящий дождь из брызг бургундского.
Изгнанием из "Голоса" дело не закончилось. Пришлось оставить семью в столице, перебраться - вместе с моим Бьюиком - в Нью-Йорк и пристроиться там в кар-сервисе "Восемь с половиной". Названием контора была обязана не придирчивому подсчету нанятых ею автомобилей, а тому, что управляющий работал когда-то помрежом над одноименным фильмом Феллини...
Первый месяц был восхитителен: аэропорты, вокзалы, пассажиры, анекдоты и возбуждающее одиночество в манхэттенских ущельях! В складку над дверью я заложил мезузу из моей петхаинской квартиры, в результате чего Бьюик стал походить сразу на родительский дом и на моторизированную синагогу. Позже ото всего этого начало тошнить, ибо все стало повторяться, - даже анекдоты. Сперва заскучал по дому, - по жене, дочери, матери, братьям, а однажды захотелось вдруг выставить пассажира посреди мостовой, развернуться в обратную от Вашингтона сторону, вскинуть прощальный взгляд на нью-йоркские небоскребы и, раздавив ногой газовую педаль, рвануть против движения назад, в Петхаин, где никого уже у меня не осталось; уцелел, быть может, только дом, в котором вырос, и на кладбище - могила предков. Это желание тоже стало возвращаться, прививая мне самое ненавистное из чувств, - сладкое чувство тихой трагичности бытия. Я испугался его и в панике стал искать приключений.
26. Согласные звуки - это как плоть, а гласные - как дух
Вкуса к драматическому не хватает даже нью-йоркцам, а нью-йоркцы густой материал для обобщений. Вопреки репутации, человек не далеко оторвался от животного мира, где ничего драматического нет... Женщины, с которыми я связался в Нью-Йорке, задавали мне после первой же ночи одинаковый вопрос: как быть теперь с твоею женой? Одинаково предсказуемыми были и пассажиры: на коротких дистанциях поругивали погоду, на средних город, а на длинных - человечество. В течение первых двух месяцев я приобретал лотерейные билеты, но они стали раздражать меня не столько предсказуемостью результата, сколько тем, что одинаково выглядели. Пробовал и другое. Трижды вторгся на территорию Гарлема: в первый раз, не покидая автомобиль, купил мороженое Хагендаз с орехами, во второй, спешившись, почистил паклей ветровое стекло, а в третий - в тесном баре смотрел по телевизору бейсбол, возмущавший меня еще и загадочностью правил. Мало того, что драмы не вышло, - мне там, увы, эти правила объяснили...
Ричард требует приписать, что решил подарить Вам зурну, на которой отец играл тут для вас. Глупо: зачем вам зурна в Америке! - но он требует. Я ему объяснила, что даже музыка у вас уже электронная, и люди не надрывают легкие, чтобы создать красивый звук, когда для этого достаточно нажать кнопку. Но Ричарда не переубедить; очень гордый; до сих пор уверен, что никогда не умрет. Но я все-таки попрошу подружку принести вам эту зурну, а вы можете выбросить. Вот и все! С уважением, Офелия, дочь Хаима Исраелова, Грозный, Чечено-Ингушская республика".
...Опасаясь возвращения начальства, Ванда поминутно толкалась своим огромным бюстом и выглядывала в коридор, но возвращать ей письма я не торопился и прочитал его столько раз, что многие слова утратили конкретное значение и, подобно краскам, образам или звукам, стали поднимать во мне разные, отдаленные друг от друга ощущения. Сплетаясь воедино, они сложились в то редкое переживание, которое - будучи чем-то большим, нежели их единство - оказалось неожиданно точным выражением моего естества.
Имени у этого переживания не было, ибо для единичных состояний слов нет. Описать трудно даже его содержание, поскольку, например, чувство любви, всколыхнувшееся во мне при мысли о стариках, было настолько емким, что вместило бы в себя весь человеческий мир. То же самое случилось и с чувством сострадания к их печали. Всем нутром я вдруг ощутил, что любая жизнь исполнена печали, - даже жизнь начальников, которых Ванда высматривала сейчас в коридоре и которые, замыслив зло против меня, утаили это письмо, а быть может, и зурну. В душе стояла жалость, - прежде всего к старикам, но не только к ним, а даже к врагам, ко всему человеческому роду. Была в ней еще и горечь от понимания незащитимости этих немощных людей, о которых писала Офелия, - но не только их: незащитимыми казались мне все, и из-за этого я ощущал глухую боль, как от ожога в глотке.
Меня охватило странное состояние духа, - как если бы где-нибудь среди непролазной толпы я вдруг нежданно-негаданно животом к животу столкнулся с собственным же естеством, - ничем уже от глаз не защищенным, ни одеждой, ни даже кожей. Когда я оправился, наконец, от шока узнавания самого себя, - уже миновавшего меня и затерявшегося среди людей за моей спиной, - во мне всколыхнулось чувство стыда за себя, какой я есть в одежде и коже, каким я был когда - незадолго до прочтения этого письма - произнес при Ванде фразу, умилявшую меня самого своей грустной иронией и блеском. Смысла, Ванда, сказал я ей, нет ни в чем настолько, что если бы даже он в чем-нибудь был, а мы с тобой, в отличие от всех, этот смысл обнаружили бы, - то какой в этом может быть смысл?! Ванда не разобралась в этих словах и нахмурилась, после чего, допустив, что помимо алабамской крови она носит в себе и польскую, я собирался выразиться доступней, - высказать ей польскую мудрость, согласно которой все на свете отвратно, и надежд нельзя возлагать даже на его конец. На случай непонимания ею и этих слов я приготовил доступнейшую из моих фраз: все на свете есть хуета хует и всяческая хуета! Еще доступнее выразилась тогда Ванда: вытянув из кармана под грудью отсыревшую на сгибах бумагу и всучив ее мне, она сказала, что пока на свете живут наши растерянные соплеменники, которых некому защитить от "крыс", всем нам остается только "рвать и метать". Стыдно было и от того, что перед неотвратимостью беды моих соплеменников растерянным и беспомощным казался себе я сам.
И вот из-за всего этого, - из-за желания любить кроме этих стариков всех на свете людей, но невозможности это сделать, из-за желания сострадать каждому на свете человеку в его горе, но полной же невозможности это сделать, из-за желания отвратить беду от стариков и вообще от всякого человека, но неумения упастись даже от собственной, из-за желания быть не евреем, а просто человеком, но невозможности сделать и это, из-за желания всегда и искренне - подобно грозненским старикам - верить в существование смысла, но полной невозможности это сделать, из-за желания, кстати, знать наверняка, что в существование смысла искренне и всегда верят хотя бы те же старики, но невозможности знать даже это, - из-за всего этого и другого, совсем уже описанию не поддающегося, из-за всего, что сплелось воедино в этом моем редком душевном настрое, мне захотелось вдруг громко взвыть и выть бесконечно - до тех пор, пока, оглушенный этим воем, мир вокруг не образумится и не станет справедливым. Причем, доставляло боль даже само это желание, поскольку было мучительно сознавать мое полное недомыслие относительно того каким же именно этот мир должен быть, чтобы быть справедливым; сознавал я лишь то, что, если все может быть хоть чуточку лучше, все должно быть совсем иначе.
Не совладав с яростным хотением выть, я, однако, сделал это беззвучно: то был даже не вой, а звон, - как если бы в ухо угодила цикада и ошалела от неумения вырваться из черепа. Когда звон в голове и этот настрой из спутавшихся переживаний исчезли внезапно, как обрывается верещание цикады, изо всего, что промелькнуло в моей душе пока я стоял в прихожей с письмом в руках; больше, - пока работал в этом заведении, или еще больше, - пока жил в этой стране и вообще на свете, - изо всего этого остался сейчас лишь одинокий, глупый и потерянный, как булыжник в песках, груз: моя неотступная жалоба... А трещание цикады оборвала Ванда: крикнула "Идут!" и вырвала из моих рук письмо.
24. Жить быстрей, чем 60 секунд в минуту
Пришли, как всегда, вместе. Смеялись, но, увидев меня, осеклись и скривили лица: Марк Помар - в гримасе утомленного мыслителя, а Герд фон Деминг - жизнерадостного недоумка. "Здравствуйте! -- сказал я. -Здравствуйте, господа!" Помар не ответил, а Деминг объявил, что мы уже здоровались дважды: в первый раз утром, а второй - только что, когда я сказал "здравствуйте" без "господа". Я согласился условно, объяснив, что если я, действительно, здоровался утром, чего не припомню, - то да, перед тем, как сказать "господа", здоровался, получается, дважды.
Пока, освобождая для начальства прихожую, Ванда выносила себя в коридор, а Помар, прищемив пальцами ноздри, спешил протиснуться мимо нее к своей двери, Герд, не переставая улыбаться Ванде, отметил, что каждый человек вправе здороваться столько раз, сколько ему хочется, а может быть, и больше. Он сказал еще, что одна из его секретарш по мюнхенской работе, благоухающая дама африканского происхождения, здоровалась с ним каждый день многократно, и от этого он получал удовольствие, потому что, здороваясь, она утверждала свои гражданские права. Поскольку я всегда презирал не идиотов, а тех, кто считал выгодным им подражать, и поскольку презрение прибавляет наглости, я заявил в ответ Демингу, что всякая дама африканского происхождения вправе также быть дочерью любого народа, - от поляков до зулусов, которые, кстати, вместо "здравствуйте" имеют обыкновение плевать в глаза.
Громче Ванды и с виду простодушней расхохотался сам Деминг. Зайдя вслед за ним в кабинет Помара, я не знал с чего начать и стал смотреть в окно, в котором на фоне дряхлого неба появился красный дирижабль с привязанным к нему полотняным хвостом, полощущим на ветру строчку из расхожего шлягера: "Don?t worry, be happy!" Когда этот дирижабль проплыл, приплыл другой - с таким же советом. А потом - еще один. Не исключено, что это был один и тот же, - назойливый, как уорхолловский дубль.
-- Куда вы смотрите? -- возмутился Помар.
-- На дирижабль, -- кивнул я на окно, -- и пытаюсь выяснить что это: дирижабль или дирижабли.
-- Что?! -- ужаснулся Марк и шагнул к стеклу, из чего я заключил, что волновался он сильнее меня и потому все это время дырявил окно невидящим взглядом.
Втроем мы уставились в окно, но кроме грязных облаков и припозднившихся в столице воробьев, ничего уже за стеклом не было.
-- Уже нету, но был! -- повторил я. -- Или были! И даже строчка из шлягера про don?t worry, be happy.
Помар переглянулся с Демингом, продолжавшим притворяться, что он ни о чем не worry и всегда happy.
-- О?кей! -- подытожил Марк. -- Что надо?
Я проводил взглядом новый дирижабль и свалил булыжник:
-- Где моя зурна?
...В течение двух месяцев после того, как я произнес эти слова, добиваясь ответа на другие вопросы, жить пришлось с нарастающей скоростью, быстрее, чем 60 секунд в минуту. Все это время я снился себе по ночам за рулем сразу двух Ягуаров цвета "брызги бургундского", с воем мчавшихся по хайвею навстречу друг другу. Каждый раз, когда я просыпался в поту, расстояния между лбами автомобилей оставалось меньше. Пока, однако, машины столкнулись, местонахождением моей зурны я - под руководством Ванды - успел заинтересовать многих вашингтонцев, которых роднила меж собой не любовь к хаимовой зурне, а нелюбовь к пришлому в столицу еврею, такому же крохотному и несуразному на вид, как Хаим Исраелов, - к Чарльзу Уику, директору организации ЮСИА, несущей ответственность за "Голос Америки". Где его зурна? - с возмущением звонили ему конгрессмены и сенаторы.
Помара с Демингом начали таскать для расспросов "через улицу", - в здание ЮСИА, к Уику, а самого Уика с тою же целью - "через лужайку" то влево, в Белый дом, а то вправо, в Конгресс. Врагов у жиденка, слава Богу, больше, чем думала, призналась мне Ванда, и даст Господь, забьют они его твоею зурной. Собственно, местонахождение зурны никого не волновало. Не волновал никого и я, - Помару с Демингом в ЮСИА, а Уику в Конгрессе вопрос задавали в нарицательной форме: неужели шпионите за своим же сотрудником, который приехал в нашу самую справедливую страну за счастьем, включая свободу слова, о которой так удачно сказано в Конституции?! И неужели беженца и, извините, еврея травите только потому, что Солженицын - каким вы его подаете по радио на народные деньги и каковым он, как многие считают, является, - кажется этому беженцу юдофобом?! Неужели?!
Конечно же нет, отвечали Деминг с Помаром вопрошавшему Уику, а Уик вопрошавшим народным представителям. Конечно же, мы ни за кем не шпионили и никого не травили, и, конечно же, травили вовсе не потому, а потому, что этот беженец есть еще и провокатор, засланный в самую справедливую страну для того, чтобы опорочить самый правдивый "Голос".
Вопрошавшие не унимались и вопрошали дальше, но забить Уика оказалось непросто, ибо кроме многочисленных могучих врагов у него был один, но всемогущий друг, президент, - почему у него и были многочисленные могучие враги, которые не сумели причинить ему никакого иного вреда кроме того, что закрепили за ним репутацию слабоумного еврея. Слухи о его слабоумии были столь настойчивыми, что Уик, говорят, поверил им сам и начал, подобно многим слабоумным людям, изъясняться античными цитатами, хотя, в отличие от этих людей, был крайне надменен и брезговал называть источники. Говорили еще, что, подобно своему державному другу, на всем свете его пугали только три вещи: жена, СССР и "Вашингтон пост".
Если оно так и есть, то не случайно, что назавтра после того, как мне позвонила на работу сотрудница этой газеты и договорилась о встрече послезавтра - "узнать побольше о жалобе на правительство", - на следующее же утро я был вызван к Уику. Сообщила мне об этом Ванда, которой в ответ я признался, что считаю себя кретином.
-- Ты прав, -- развеселилась она, -- но твой домашний телефон тоже прослушивается! -- и добавила. -- А крысам становится жарко!
25. Ложь - хорошая вещь с плохим названием
Мне стало весело не раньше, чем меня подсадили к Уику, которого я увидел впервые: лицо у него оказалось настолько острым и безжизненным, а крохотное туловище, на котором лицо возлежало, - настолько, наоборот, настороженным, что не подумать о крысе было невозможно. К тому же вместо "здравствуйте" Уик сказал мне, что, несмотря на зиму, сегодня жарко. Потом, не дав мне высказаться по этому же вопросу, объявил стенографистке, что лукавить передумал:
-- Хватит о погоде! -- и повернулся ко мне. -- Интересней другое: что же это ты намылился сказать Аманде? Сперва мы выслушаем тебя, потом ты меня, а потом забудешь про Аманду.
Стенографистка улыбнулась: конечно забудет.
-- Я вас не забуду, Аманда! -- пообещал я ей от волнения, но она, хотя и обрадовалась, мотнула головой:
-- Меня зовут не Аманда, а Ванда. Я, кстати, тоже, как и вы, из Польши, но у меня там уже никого нет, только папа, ксендз.
-- Ах, вас тоже зовут Ванда? -- запутался я.
Она не ответила, потому что директорское туловище неодобрительно дрогнуло.
-- Извините, -- обратился я к нему. -- Мне просто послышалось, что вы сказали не "Ванда", а "Аманда".
-- Да, я сказал "Аманда"! -- сказал Уик. -- Не "Ванда"!
-- А кто такая Аманда? -- не понял я.
Уик снова дернулся, но в этот раз рассердился на меня:
-- Аманда - это дама, с которой ты завтра встречаешься. Нагасаки. "Вашингтон пост". Вспомнил?
Теперь - из-за Аманды - рассердилась на меня и Ванда.
-- Ее зовут Аманда? -- сказал я. -- Я запомнил только фамилию, трагическая! А она и не называла имени: я, говорит, мисс Нагасаки.
-- Допустим! -- допустил директор, чего стенографистка делать не собиралась. -- Допустим, как говорили древние! Так что же ты скажешь мисс Нагасаки?
Я подумал, но решил сказать правду:
-- Скажу ей правду! -- и уточнил. -- Выложу мою жалобу.
-- Ну, валяй! -- поправился он в кресле. -- Выкладывай!
Поудобней расположился и я. Ухватился за громоздкий булыжник жалобы внутри себя, набрал в легкие воздух и начал - без иронии - со слов: "Как говорили древние..."
Древних - по окончании моей речи - упомянул и он. Пока, однако, я произносил эту речь, а стенографистка Ванда ерзала на стуле и недружелюбно поглядывала на меня, - Уик не только ни разу не шелохнулся, но ни разу не отвел взгляда от своих веснушчатых рук, которые держал скрещенными на столе. Трижды - пока я выкладывал жалобу - на верхнюю кисть приземлялся неизвестный мне крылатый червяк и скреб директорскую кожу своими гадкими ножками. Уик не пошевелил пальцем и тут. Следить за выражением его лица было бесполезно, поскольку выражения на нем быть не могло. Ничего нельзя было определить и по осанке туловища: держалось впечатление, будто в кресле покоилась мумия гигантской крысы. Больше всего меня раздражало, что я не понимал - слушает ли он эту жалобу впервые или нет. На всякий случай, я рассказал обо всем, не только о том, что чтения солженицынской прозы следует либо прервать, либо представить ее не в качестве истории, а в качестве вымысла; рассказал даже о том, что "Голос" занимается шпионажем - посылает закодированные радиосигналы советским резидентам ЦРУ во время передач о нечистоплотности советской журналистики, - обо всем, что смыкало этот "Голос" с голосами моей родины, со всем тем, чем он громко возмущается. Когда я закончил жаловаться, Уик произнес:
-- А поститься пробовал? Кто-то из древних сказал, что, если человеку нечего делать, самое полезное - поститься.
-- Я тоже не знаю кто это сказал, но поститься опасно.
-- Опасно? -- испугалась стенографистка, которая ерзала на стуле потому, что еле на нем умещалась. -- Для здоровья?
-- Нет, -- успокоил я ее, -- для совести: голодный желудок обостряет ее; поэтому поститься - если хочешь сказать правду - глупо. Так говорили эскулапы. Конечно, древние.
-- "Эскулапы"? -- вскинулась она. -- Как это пишется?
Ответить мне Уик не позволил:
-- Правду может сказать любой идиот, как сказал кто-то из древних, и только мудрец пробивает красивой ложью завесу бытия, тем более, что, как сказал тот же древний, - а может быть, другой, - на свете нет ни правды, ни лжи.
Мною овладело чувство моей исторической важности: друг президента не брезгует обсуждать с петхаинским беженцем общие принципы человеческой природы. И раз беседа стенографируется, - вечером, распивая компот, ознакомится с нею и вождь.
-- Господин директор! -- произнес я, откинувшись назад. -- Я пока не гражданин, но уже патриот! И вы, наверное, очень хотите знать почему я приехал сюда, правда?
-- Нет, -- сказал Уик, -- совсем не хочу.
Я не поверил, ибо иначе вопрос утрачивал смысл, состоявший в том, что у меня имелся на него ответ:
-- Я стал американцем потому, что истина глаголет устами наших президентов! Один из них, выслушав ваше замечание, будто правду говорят идиоты, а лгут мудрецы, - ответил бы так: я вас уважаю, господин Уик, но постоянно лгать невозможно! Какое-то время можно лгать всем, постоянно кому-то одному, но всем и всегда - невозможно! -- и повернулся к стенографистке. -- Вы поспеваете?
Ответить директор не позволил теперь и ей:
-- Ложь - хорошая вещь с плохим названием! -- и поведя пальцем, запретил эту фразу записывать. -- Это моя фраза! А что касается "лгать всем и всегда невозможно", ответ такой: "Возможно, если есть достаточный бюджет!" И сказал это твой другой президент, сам знаешь кто! А сейчас - есть ли какая-нибудь польза от правды? Конечно, есть: правда, сказал этот президент, это камень, назначение которого в том, чтобы на нем спотыкаться! -- и пальцем же Уик велел стенографистке это записать. -- Зачем спотыкаться? А чтобы легче отбирать людей: если кто споткнется, но плюнет на камень и пойдет дальше, - это наш человек! Кому кроме того древнего скульптора нужны сидящие на камне чокнутые мыслители?!
-- Вы имеете в виду Родена? -- обнаглел я.
-- Родан или Нодар? -- вставила стенографистка.
-- Неважно! -- подсказал ей Уик, и я с ним согласился.
Возражать стал по существу, причем, - с оглядкой на свое место в общей истории, которое с каждой фразой казалось мне более обширным. Смущало лишь, что стенографистка из невежества или вредности могла эти фразы переврать. К концу монолога я восторгался собою так искренне, что меня порывало то выскочить из собственной кожи и зацеловать себя до дыр, а то, не покидая себя, расплакаться от умиления. Соответственно и поступил: сперва расхохотался, выдав истерическое состояние духа, а потом, обращаясь к будущим поколениям, объявил:
-- Господин директор! Причем, обращаюсь не только к вам. Я все-таки прав! Спросите - почему? А потому, что, как говорили древние, веселый человек всегда прав! Вы назвали мою жалобу бредовой, но я готов за нее умереть! И снова спросите - как? Стоя на ногах и со смехом! Я готов уйти из этого мира исполненный лучших надежд! Спросите - почему? Потому, что, как сказал кто-то из древних, если человек умирает со смехом, - это начало завидной судьбы!
От уиковских недругов мне приходилось слышать, что, как и подобает разбогатевшему на скачках провинциальному еврею, он изъясняется примитивно, благодаря чему, дескать, президент и ввел его в свой кухонный кабинет. Со мною Уик разговаривал вычурно, хотя и предупредил, что не терпит тонкостей в речи за исключением самооочевидных, то есть таких, которые не являются тонкостями:
-- Я вообще говорю просто, чтобы понимали даже дураки; причем, благодаря положению, не боюсь обвинений, будто дураки меня и слушают. Но поскольку, как считали древние, положение и обязывает, буду выражаться с тонкостями. Прежде всего я прекрасно вижу что тобой движет: ты сам признался, что - еврей, а принадлежность к еврейству сводится для многих к поискам алиби. Это - комплекс неполноценности, от которого - я тебя понимаю! - полностью отряхнуться трудно, как от последней капли в писсуаре! Я не люблю тонкостей. Ванда, насчет писсуара - не надо... Это - раз. Во-вторых, тебе хочется добиться невозможного, - отмены передач, которые одобрены. Отменить - значит признать свою погрешность, а это, как считали древние, хорошо для души, но не для репутации. В-третьих, ты и сам не веришь в то, что говоришь: как считали древние, если постоянно твердишь, будто во что-то веришь, значит, этого боишься! Спрашивается: чего же ты боишься? Отвечаю: того, что не сможешь найти алиби своему существованию. Ясно одно, - и я заканчиваю, но этого, Ванда, записывать тоже не надо. Так вот, ясно одно, это я тебе, Родан! Если не перестанешь искать свое жалкое алиби в моих владениях, а тем более - с этой бездельницей Нагасаки, то очень скоро тебе придется ломать голову - причем, безуспешно! - в поисках опровержений такого обвинения... я имею в виду обвинение в таком грехе, совершить который тебе не хватило бы ума! Не только ведь гражданином не станешь, но за такой грех гонят в шею из страны. А это тебе будет обидно, потому что ты уже патриот!
Потом он взглянул на часы, развернулся корпусом к стенографистке и продиктовал ей еще одну фразу:
-- Мне сказать больше нечего, -- и протянул руку.
Вытянутую в струну, директор держал ее, во-первых, слишком низко над столом, а во-вторых, - по причине ее короткости, - слишком близко от туловища. Для пожатия этой руки мне пришлось бы не только вывернуть вверх свою, но, перегнувшись через стол, проникнуть сперва в узкую щель между ним и директорской ладонью, а потом осторожно обвить ее своею. Прежде, чем шевельнуться, я заглянул Уику в свернувшиеся зрачки и увидел, что облегчать мою задачу он не намерен. Отказавшись от приглашения перегнуться через стол, я обошел его справа, и, растопырив пальцы левой кисти, небрежно, но властно обхватил ею и защелкнул в ней, как в наручнике, по-детски тонкое и голое запястье протянутой мне конечности, а потом по-хозяйски тряхнул ею три раза. В этот раз заглянуть мумии в зрачки не удалось из-за произведенного ею шума, - пронзительного скрипа резко отброшенного назад кресла, сердитого хруста костей в коленных сгибах и дрожащего от негодования возгласа: "Вон!"
...В течение нескольких часов жизнь казалась мне восхитительной, но еще до того, пока день остыл, во мне начала набухать печаль. Попробовал утопить ее в коньяке, но, подобно многим другим до меня, выяснил, что печаль умеет плавать. Ночью снова приснился хайвей, перехваченный жгутом низкого моста, и пустынный, как синяя аорта, из которой вытекла жизнь. На мосту, как грачи на проводе, скучали прильнувшие к перилам одинокие ротозеи, дожидавшиеся обещанного праздника, - смертного боя безумных Ягуаров. Картина была столь же унылой, сколь мертвой бывает только фотозаставка на экране закончившего передачи телевизора. Перед рассветом в этот безжизненный кадр протолкнулся, наконец, гул знакомых моторов, и скоро все пространство наполнилось надсадным ревом автотурбин, а когда звукам было уже некуда деться, внизу на хайвее вспыхнули в полутьме два Ягуара. Через несколько секунд они вдруг как бы замерли и, вскочив на дыбы, вцепились друг в друга с пронзительным скрежетом. После глухого - как пробка из бутылки - взрыва над хайвеем взметнулся столб серебристого пламени, сразу же распавшийся в шипящий дождь из брызг бургундского.
Изгнанием из "Голоса" дело не закончилось. Пришлось оставить семью в столице, перебраться - вместе с моим Бьюиком - в Нью-Йорк и пристроиться там в кар-сервисе "Восемь с половиной". Названием контора была обязана не придирчивому подсчету нанятых ею автомобилей, а тому, что управляющий работал когда-то помрежом над одноименным фильмом Феллини...
Первый месяц был восхитителен: аэропорты, вокзалы, пассажиры, анекдоты и возбуждающее одиночество в манхэттенских ущельях! В складку над дверью я заложил мезузу из моей петхаинской квартиры, в результате чего Бьюик стал походить сразу на родительский дом и на моторизированную синагогу. Позже ото всего этого начало тошнить, ибо все стало повторяться, - даже анекдоты. Сперва заскучал по дому, - по жене, дочери, матери, братьям, а однажды захотелось вдруг выставить пассажира посреди мостовой, развернуться в обратную от Вашингтона сторону, вскинуть прощальный взгляд на нью-йоркские небоскребы и, раздавив ногой газовую педаль, рвануть против движения назад, в Петхаин, где никого уже у меня не осталось; уцелел, быть может, только дом, в котором вырос, и на кладбище - могила предков. Это желание тоже стало возвращаться, прививая мне самое ненавистное из чувств, - сладкое чувство тихой трагичности бытия. Я испугался его и в панике стал искать приключений.
26. Согласные звуки - это как плоть, а гласные - как дух
Вкуса к драматическому не хватает даже нью-йоркцам, а нью-йоркцы густой материал для обобщений. Вопреки репутации, человек не далеко оторвался от животного мира, где ничего драматического нет... Женщины, с которыми я связался в Нью-Йорке, задавали мне после первой же ночи одинаковый вопрос: как быть теперь с твоею женой? Одинаково предсказуемыми были и пассажиры: на коротких дистанциях поругивали погоду, на средних город, а на длинных - человечество. В течение первых двух месяцев я приобретал лотерейные билеты, но они стали раздражать меня не столько предсказуемостью результата, сколько тем, что одинаково выглядели. Пробовал и другое. Трижды вторгся на территорию Гарлема: в первый раз, не покидая автомобиль, купил мороженое Хагендаз с орехами, во второй, спешившись, почистил паклей ветровое стекло, а в третий - в тесном баре смотрел по телевизору бейсбол, возмущавший меня еще и загадочностью правил. Мало того, что драмы не вышло, - мне там, увы, эти правила объяснили...