— Плоховато без хлеба, но коли на пользу делу… — Он оборотился к Евстигнею. — Ты лепех каких в дорогу не припас?
   — Не будешь ты есть мой хлеб, — отвечал Евстигней, выкладывая на стол большой ломоть черного, как земля, хлеба.
   Чижов сочувственно взглянул на Евстигнея.
   — С лебедой? Что поделаешь, все лучше, чем без хлеба…
   Слава знал, что многие в Успенском пекли хлеб с лебедой.
   Тем временем хозяйка поставила на стол сковородку, поджаренная свинина брызгалась салом, и Чижов алчно зацепил вилкой сразу два куска.
   Хлеб хрустел на зубах, как песок, и сало с таким хлебом казалось затхлым и горьким.
   Слава отложил вилку.
   — Не гребуй, парень, — наставительно сказал Чижов. — Быват, и таким хлебом не пробросаешься…
   Но горький хлеб застревал в горле.
   Евстигней пошел запрягать. Слава выглянул за дверь. Землю накрыло снегом, вода в колеях подернулась ледком, ветки деревьев опушил иней… Зима? Рано бы, да погоду ведь не закажешь. День-два, и все растает, а вот добираться до дому, как назло, приходится зимой. Слава поежился и вернулся в избу. Чижов вполголоса говорил о чем-то с хозяевами.
   Он сочувственно посмотрел на Славу.
   — Холодно?
   — Ничего.
   — Слушай, Николаич, есть дело, — обратился Чижов к Славе. — Замерзать неохота?
   Негромко что-то сказал, и хозяин избы вышел и тут же вернулся, неся в руках новый овчинный полушубок.
   Чижов взял полушубок из его рук и подошел к Славе.
   — Примерь, Николаич. — И, не дожидаясь ответа, помог Славе натянуть полушубок.
   В таком полушубке не страшен никакой мороз. Чижов оказался добрым человеком, нашел выход. Его знали чуть ли не во всех деревнях по пути в Орел. Попросил хозяев одолжить полушубок, а в следующую поездку вернет полушубок в полной сохранности.
   — Хорош?
   Ответа не требовалось.
   — Сторгуем тебе бекешу? — весело спросил Чижов.
   Слава не понял.
   — Как — сторгуем?
   — Эх, Николаич, Николаич, — сочувственно проговорил Чижов. — Не умеешь ты еще жить.
   В голосе снисходительная насмешка, почему-то она встревожила Славу.
   — Да ведь купить мне не на что, — сказал он громко и жалобно, хотя это очевидно и без его слов, и неуверенно добавил: — Вот если бы одолжить…
   Чижов засмеялся:
   — Кто же при теперешней жизни поверит в долг?
   Тихо и доверительно обратился он к Славе:
   — Десять фунтов керосина — и бекеша твоя, комсомол твой от десяти фунтов не обедняет.
   Вот оно, испытание, мало с чем сравнимое по своей жестокости. Заледенеть от стужи или пожертвовать небольшой частью керосина и уберечься от холода, спастись от простуды и тем сохранить себя для той самой работы, ради которой он и добывал керосин. Полушубок будто сшит по нему…
   Чижов в ответе Ознобишина не сомневался и хотел помочь совершить ему неизбежный шаг.
   — Никто ничего знать не будет. Я — могила, два пуда привезешь, и то большая удача…
   Он что-то еще говорил, а у Славы остановилось сердце, то, что предлагал Чижов, было хуже, чем замерзнуть в поле под кустом, — чему же тогда учил его отец, из-за чего погиб Федор Федорович, зачем с ним разговаривал Ленин, — в это мгновение он не думал ни об отце, ни о Федоре Федоровиче, ни о Ленине. Они существовали где-то в его подсознании.
   Слава молча стащил с себя полушубок и положил на лавку.
   — Ты чего? — удивился Чижов. — Никто знать не будет…
   — Хочешь записать меня в мерзавцы?
   — На улице мороз, — предупредил Чижов. — И к вечеру усилится.
   Слава застегнул свою куртку на все пуговицы. Ему хотелось заплакать, но он не смел заплакать. Чижов может подумать, будто плачет он из-за того, что у него нет полушубка, а на самом деле ему хотелось заплакать из-за того, что предложение Чижова показало, как мало он уважает Славу.
   Он нахлобучил шапку и пошел прочь из избы.
   Евстигней стоял у запряженной лошади.
   — Поехали! — выкрикнул Слава и зашагал рядом со Склизневым.
   Чижов шел неторопливо, вразвалку, но Слава с трудом за ним поспевал, ноги у него начали мерзнуть, точно он и не ночевал в теплой избе.
   О том, чтобы сесть в телегу, нельзя в подумать лошадь еле тащится, да и без движения, скрючившись от холода, легко заснуть и никогда уже не проснуться.
   Вероятно, это была его самая длинная дорога в жизни. Иногда ему казалось, что он умирает.
   Видеть вокруг себя он почти ничего не видел. Свинцовое небо, готовое вот-вот прорваться и засыпать все снегом. Пожухлое, грязно-фисташковое поле за обочинами и черные колеи, покрытые блестящим тонким льдом. В бидонах слышно поплескивал керосин. Ради него он и отправился в это путешествие. Керосин будет разлит в бутылки, из бутылок в лампы — и произойдет чудо: нечистые станут чистыми, больные — здоровыми, неграмотные — грамотными… Ради этого можно вытерпеть все, что угодно.
   Может быть, Быстров и не осудил бы его за то, что он выменял керосин на полушубок, может быть, даже Ленин не осудил, бывают моменты, когда даже самые жесткие правила позволяется нарушить ради сохранения жизни…
   Куртка совершенно не греет, а мамина кофта точно примерзла к телу. Он до того замерз, что слышит ветер, не тот ровный, свистящий шум, который доносится и до Чижова и до Евстигнея, а ту таинственную музыку ветра, которую можно услышать только в таком состоянии, в каком он сейчас находится.
   Они проезжали, вернее, проходили деревни, Чижов и Евстигней иногда останавливались, закуривали, шли дальше, а Славе даже остановиться было не для чего. В его сознании теплилась лишь мысль о том, что он привезет керосин в Успенское, а там уж будь что будет. Чижов торопился, видимо, дома его ждали дела. Евстигней как будто не спешил, но и он, должно быть, стремился скорее добраться до дома, а Славе хотелось лишь согреться, неважно где, лишь бы согреться…
   Ветлы по сторонам торчали, как нескончаемый частокол. Вот если бы зажечь их, чтобы они полыхали вдоль всей дороги.
   Посыпал снег, и как будто стало теплее. Слава нашел в себе силы вытянуть из кармана руку, поймал на ладонь падающий снег и тут же слизнул снежинки.
   Чижов и Евстигней перебрасывались короткими фразами, Слава не прислушивался к их разговору, он не спускал глаз с бидонов.
   В потемках вступили в Успенское, но и на знакомой улице нисколько не потеплело, телега продолжала подпрыгивать на замерзших комьях.
   Еще двести-триста саженей, и можно сгрузить бидоны и разойтись по домам.
   Однако кобыла остановилась против избы Склизнева. Стоит и стоит. Чижов отошел в сторону, посматривает в проулок, а Евстигней прикасается рукой к плечу Славы.
   — Вячеслав Николаич, будь человек, забегу я домой, принесу бутылку, налей чуток керосину за то, что в срок доставил…
   Должно быть, Чижов и Евстигней заранее договорились, Чижову отойти, будто не слышит, а Евстигнею попросить бутылку — пустяк, за дорогу больше могло расплескаться.
   Слава лишь после сообразил, что так, бутылку за бутылкой, можно обездолить не одну школу или читальню…
   — Н-но, н-но, езжай! — Слава даже взвизгнул от нетерпения, так хотелось сгрузить керосин.
   Евстигней испуганно отодвинулся.
   — Нельзя так нельзя…
   Остановились у потребиловки.
   Чижов зазвякал ключами.
   — У меня сгрузим?
   Самое лучшее — поставить бидоны в подсобное помещение при лавке, и Слава согласился бы, если бы не два покушения на керосин по дороге.
   — Нет, нет, поставим в амбар у Астаховых.
   Свернули во двор Астаховых. Слава забежал в кухню, позвал Федосея, Павел Федорович сам вышел открыть амбар, сняли бидоны, поездка в Орел за керосином окончена.
   Слава не в силах был даже проститься со своими спутниками, ухватился за руку выбежавшей ему навстречу Веры Васильевны, и мама повела его в дом, как маленького.
   — Скорее, скорее, ты совсем закоченел…
   Мама раздевала, Петя расшнуровывал ботинки, а Слава плохо понимал, что с ним, так сильно его трясло. Его уложили в кровать, Петя накрыл одеялами…
   — До чего ж я за тебя беспокоилась, — приговаривала мама. — Такой неожиданный мороз, а ты…
   Принесла горячего молока.
   — Лишь бы не воспаление, пей, у меня есть немного меда… — Положила в молоко меда, поила Славу, велела Пете растирать брату ноги.
   — Не могли никого другого послать за этим керосином, — неизвестно кому пожаловалась Вера Васильевна.
   Всю ночь подходила к сыну, притрагивалась ладонью ко лбу: не поднялась ли температура?
   Спал Слава до полудня. Вера Васильевна ждала его пробуждения.
   — Ну как?
   — Все в порядке.
   Это было чудо, но Слава не простудился.
   — А как съездил — удачно?
   — Да, мамочка.
   — И много достал?
   — Сколько просили, столько и дали, даже больше.
   — А ты не мог бы…
   Вера Васильевна замолчала.
   — Что, мамочка?
   — Да нет, ничего…
   Так ничего и не сказала.
   Славе хотелось рассказать маме о поездке, в другой раз он не согласится отправиться в такой поход, и только мама способна его понять, но о чем, собственно, рассказывать? О том, как было холодно? Разве можно рассказать о том, как тебя насквозь пронизывает стужа? Или о том, что не согласился выменять полушубок на керосин? Мама сочтет это естественным поступком — ни отец его, ни мать никогда не согласились бы на что-либо бесчестное…
   — Нет, рассказывать не о чем.
   Слава поглядел в окно. В небе сияло солнце, и похоже было, что и за окном тепло.
   — Надо идти в исполком, сказать о выполнении поручения.
   В сенях его перехватил Павел Федорович, поманил к себе.
   — Постой-ка…
   Слава догадался, о чем пойдет разговор.
   — Фунтиков пять не одолжишь в дом?
   — Не могу.
   — Хлеб в доме можешь есть, а дать в дом не можешь?
   — Не мой это керосин, я человек подотчетный.
   — Извините за беспокойство, Вячеслав Николаевич…
   Слава вышел во двор. Как нарочно, сразу потеплело. Земля раскисла, глубже вдавились колеи, деревья тянулись к солнцу, словно собирались набирать почки, ветра не было, пахло прелой листвой.
   У сарая Федосей подгребал граблями рассыпанное сено.
   — Погода, Николаич?
   Слава попросил Федосея запрячь лошадь, вдвоем отвезли бидоны к волкомпарту, внесли с помощью Григория, и Слава заторопился похвастаться своей удачей.
   Посетителей в исполкоме нет, никто не едет по такой грязи, лишь сидит за своим дамским столиком Дмитрий Фомич, да приковылял в канцелярию Данилочкин, увидев в окно Славу.
   Дмитрий Фомич отложил ручку.
   — Как съездили, молодой человек?
   — Привез? — спросил Данилочкин.
   — Привез.
   — Сколько?
   — Два с половиной.
   — Разбазарили чего-нибудь по дороге?
   — Нет.
   — Не поддался Чижову?
   — Не поддался.
   — А себе сколько отлил?
   — Нисколько.
   — Что ж так, себя забывать не следует…
   Слава промолчал. Как может Василий Семенович так о нем думать?
   — В таком случае садись, — сказал Данилочкин, — составляй разнарядку, ты доставал, ты и распределяй.
   И Слава сел за разнарядку и лишь когда принялся фунт за фунтом делить керосин между школами, читальнями и народными домами, подумал, что надо было бы хоть бутылку, хоть полбутылки оставить маме, чтобы она проверяла ученические тетради не при тусклом мерцании конопляной коптилки, а при свете керосиновой лампы.


7


   — Слава, ты где встречаешь Новый год?
   Вера Васильевна привыкла встречать Новый год своей семьей. Слава помнил, как горько ей было, когда год назад он предпочел провести новогоднюю ночь у Быстрова.
   Он замялся.
   — Придется устроить вечер для молодежи.
   — А перенести этот вечер на следующий день нельзя?
   — Тогда это будет не вечер, а следующий день…
   О новогоднем вечере возникали разговоры и среди комсомольцев, однако решающее слово оставалось за Быстровым.
   Слава пошел в исполком. Степан Кузьмич изучал какие-то списки. Он сильно изменился после убийства Александры Семеновны, помрачнел, его отчаянность и горячность сменились придирчивостью и раздражительностью, чем-то стал он походить на всех прочих людей, помирился с первой женой и каждый вечер ездил ночевать в Рагозино, в старую свою избу, теперь с ним можно было и поспорить, и не согласиться, махнет рукой и скажет: «Ну ладно, делайте, как знаете» — и замолчит.
   — Степан Кузьмич, хотим устроить встречу Нового года в Народном доме, — сказал Слава. — Чтобы все не сами по себе, а вместе.
   Быстров посмотрел куда-то поверх головы Ознобишина и безразлично согласился:
   — Валяйте.
   — А кого звать? — спросил Слава. — Вы будете?
   — Нет уж, уволь. Новый год я встречу с бутылкой самогона.
   — Так как же? Устраивать встречу?
   Быстров пожал плечами…
   Слава отправился в Народный дом — Андриевский торчал там с утра до вечера, не так уж много у него дел, но оставаться на хуторе не хочет, шурья обязательно заставят делать что-нибудь по хозяйству.
   Слава застал Андриевского лежащим на диване. Лежит и улыбается, как кот на солнышке.
   — Я к вам…
   — Вот лежу и раздумываю, как бы получше устроить встречу Нового года, — предугадал Андриевский просьбу Ознобишина. — Нечего людям сидеть по своим углам.
   Они стали намечать программу вечера.
   — Начнем с доклада.
   — Какой еще доклад? Дайте людям просто повеселиться!
   — Надо идейно их зарядить…
   Но Андриевский теперь не так сговорчив, как год назад.
   — Хватит с нас идеологии.
   — Степан Кузьмич сказал…
   — Если Степан Кузьмич хочет делать доклад, пусть делает, — отпарировал Андриевский. — Но я и его постараюсь отговорить.
   Он возражал против каких бы то ни было речей: спектакль и танцы…
   А какой спектакль?
   Виктор Владимирович предлагал поставить какой-то нелепый фарс, в котором женщины переодевались мужчинами, а мужчины женщинами.
   Слава готов был прийти в отчаяние.
   Выход подсказал Иван Фомич, он заходил изредка в библиотеку и, застав как-то Андриевского и Ознобишина в сильном возбуждении, вмешался в их спор.
   — Бой идет, а мертвых нету?…
   Сперва он поддержал Андриевского:
   — Лекции и доклады в новогоднюю ночь, право, ни к чему.
   Андриевский заулыбался.
   Но и с Андриевским не согласился:
   — Однако пошлостью тоже не стоит засорять мозги.
   — Что же вы предлагаете?
   — А почему бы вам не поставить настоящий спектакль?
   — Что вы называете настоящим спектаклем?
   — Ну, поставьте какую-либо хорошую пьесу… — И вдруг предложил: — А почему бы вам не поставить, скажем, «Ревизора»?
   — "Ревизора" нам не осилить, — сказал Андриевский.
   А Слава подумал: «Революция. Советская власть, и — „Ревизор“?»
   Никитин настаивал:
   — Интересно и поучительно, вроде даже подарок для зрителей.
   — А кто сыграет Хлестакова? — поинтересовался Андриевский.
   — Вы, — сказал Иван Фомич. — Лучшего Хлестакова у нас не найти.
   — А городничего?
   — Я, — сказал Иван Фомич. — В таком деле и я соглашусь потрудиться.
   В конце концов он убедил спорщиков. Славу подкупало уже одно то, что Иван Фомич нашел подходящую роль для Андриевского!
   Доморощенная труппа загорелась предстоящим спектаклем. Ниночка Тархова играла Марью Андреевну, а Симочка Тархова — Марью Антоновну, братьям Терешкиным достались Бобчинский и Добчинский, а Евгения Денисовича Зернова уговорили сыграть почтмейстера, заведующий волнаробразом не мог отказаться играть в постановке «Ревизора», к тому же он еще недавно вступил в партию, и в случае чего Ознобишин мог при поддержке волкома принудить его к участию в порядке партийной дисциплины.
   Пьеса была разучена, и спектакль удался на славу. Народу пришло на новогодний вечер порядочно, и «Ревизор» не заставил скучать публику.
   Слава только не понимал, почему Хлестаков так ему неприятен, а грубый Сквозник-Дмухановский вызывает в нем самую искреннюю симпатию…
   Он с нетерпением ждал окончания спектакля, чтобы произнести праздничный тост.
   Но едва в последний раз задернули занавес, как Андриевский, не разгримировавшись, не сняв костюма, в парике с завитым коком, выскочил на сцену и громогласно объявил:
   — Танцы!
   За фисгармонией сидела Кира Филипповна, должно быть, давно ждала своей очереди, сидела и раздувала мехи, не успел ее муж объявить танцы, как тут же ударила по клавишам.
   По традиции бал открывался вальсом. Из зала еще вытаскивали скамейки, а братья Терешкины уже отделились от стен. Барышни оживились.
   Медленно и плавно кружились пары, лампы жадно пожирали керосин, на этот раз щедро отпущенный товарищем Ознобишиным.
   Он стоял у самой рампы и наблюдал за проносившимися парами. Вот Сонечка Тархова в объятиях Андрея Терешкина, вот Симочка Чернова в обнимку с Васькой Тулуповым, вот Нина Тархова с Никитой Терешкиным…
   На секунду у Славы явилось желание потанцевать и тут же исчезло, очень уж это безыдейное занятие.
   Кира Филипповна заиграла падеспань.
   В душе Слава называл себя прожигателем, если и не жизни, то керосина, разозлился на самого себя и ушел за кулисы в библиотеку, на время превращенную в артистическую.
   В окружении актеров Андриевский прихлебывал из стакана чай и рассказывал смешную, должно быть, историю, потому что слушатели весело смеялись.
   — А, милости просим! — воскликнул Андриевский, завидев Славу. — Поздравляю!
   — С чем?
   — Удался ведь вечер!
   — Не нахожу.
   — А чем он вам не нравится? — удивился Андриевский. — Веселья хоть отбавляй.
   — Потому, что вы не дали мне произнести тост, — откровенно сказал Слава.
   — Голубчик, но вы опять стали бы излагать содержание передовой из «Орловской правды», — искренно признался Андриевский. — А мы измеряем жизнь масштабами всей страны! Страна устала от революции, от войны, от разверстки. Люди хотят танцевать, наряжаться, а вы продолжаете пичкать их политикой.
   — Что это вам надоело? — угрожающе спросил Слава.
   — Мы устали от Быстровых! — вырвалось у Андриевского.
   — Напрасно радуетесь, — спокойно, даже слишком спокойно ответил Слава. — Революция не кончилась…
   — Только нам не придется видеть ее продолжение, — снисходительно сказал Андриевский. — Надо уметь ждать… Наберитесь воли и мужества…
   Слава упрямо смотрел в наглые глаза Андриевского.
   — Мужества и воли нам не занимать…
   — Вы боитесь отступления, — продолжал Андриевский. — Боитесь сильных людей…
   — Вас? Нет, вас я не боюсь.
   — Вся ваша воля только на словах…
   — Нет.
   — Попробуй я на вас напасть, сразу ударитесь в панику.
   — Нет.
   — Вот начну вас душить, что вы станете делать?
   — Да вы побоитесь…
   Служители деревенской Мельпомены не придавали спору серьезного значения, однако же им было любопытно, чем кончится это препирательство.
   Андриевский вытянул свои руки перед Славой.
   — Ну, хватайте, отталкивайте!
   Слава качнул головой.
   — И не подумаю.
   Андриевский положил руки ему на плечи.
   — Задушу!
   — А я не боюсь…
   Андриевский обхватил шею Славы мягкими прохладными пальцами.
   Глупо шутил Андриевский. Слава смотрел ему прямо в глаза. Нельзя поддаться этому типу. Прояви Слава слабость, это сразу развеселит всех.
   И тут он почувствовал, что Андриевский вовсе не шутит. «До чего ж он меня ненавидит», — подумал Слава. Вот тебе и крестовый поход против врагов революции! Больше он уже ни о чем не думал. Тонкие сильные пальцы сдавили ему шею, и у него закружилась голова. Слава почувствовал тошноту. На одно мгновение. Потом боль. Тоже на мгновение. Ему почудилось, что умирает. И потерял сознание. На одно мгновение, всего лишь на одно мгновение.
   И тут же услышал крик неизвестно откуда появившейся Сонечки Тарховой.
   — Что вы делаете, Виктор Владимирович?
   И то, что он смог услышать каждое произнесенное Сонечкой слово, свидетельствовало о том, что он приходит в себя.
   Андриевский весело смотрел на Славу я смеялся. И все смеялись вокруг.
   — Испугались? — ласково спросил Андриевский.
   — Что за глупые шутки, — осуждающе сказала Сонечка.
   — Нет, ничего, — негромко сказал Слава, — все в порядке.
   — Видите, какая непростая штука — воспитание воли, — сказал Андриевский.
   — Вижу, — сказал Слава, — но я вас все равно не боюсь.
   — Еще бы вы стали меня бояться. Ведь мы же друзья.
   И как только стало очевидно, что с Ознобишиным ничего не случилось, все сразу утратили к нему интерес. Андриевский пошел на сцену, Сонечка убежала в зал, разошлись остальные, и Слава остался в библиотеке один. Он потрогал шею, натянул на себя куртку, нахлобучил шапку, вышел на крыльцо.
   Искрилась морозная ночь, над домом висела голубая луна, высились заснеженные ела.
   — Домой, — сказал Слава вслух самому себе.
   Возвращаться через парк, по аллее запорошенных снегом кустов сирени, обок с занесенной снегом рекой, не хотелось. Да какой там не хотелось! Боялся он идти через пустынный зимний парк. Волки мерещились. Никаких волков не было и не могло быть, он твердо знал, а вот мерещились… Страшно! Кружилась голова. Слегка, но кружилась. Он еще ощущал цепкие, жесткие, злые пальцы, сдавливающие ему горло. Проклятый Андриевский! Шутил или в самом деле хотел задушить?…
   Но где-то в глубине души Слава знал, что Андриевский вовсе не шутил.
   И хотя в пустом парке не мог попасться никакой Андриевский, он боялся идти в ночной пустоте.
   Поэтому он решил идти через деревню, через Семичастную — ночь, все спят, но все-таки по обеим сторонам избы, за стенами люди, не чувствуется такого одиночества, как в парке.
   Слава стоял у крыльца. За окнами то взвизгивала, то гудела фисгармония, за окном танцевали, но ему хотелось домой.
   Даже мысленно он не сказал — к маме, но хотелось именно к маме, только к маме, и больше ни к кому. Сейчас, стоя у крыльца и не признаваясь в том самому себе, он жалел, что не остался встречать Новый год с матерью и братом.
   Он медленно пересек лужайку и, загребая снег валенками, двинулся по тропке, ведшей к усадьбе Введенского, миновал ее, ни одно окно не светилось в его доме, обогнул сарай, поднялся по скользкому покатому спуску, пересек чей-то огород и вошел в деревню.
   Все спало, нигде ни огонька, деревня молчала.
   Избы справа, избы слева. Широкая деревенская улица. Снегопад начался еще в сумерки. Всю проезжую часть улицы покрыла белая пушистая пелена, а Слава видел ее то лиловой, то голубой, луна окрашивала снег в причудливые цвета. Избы, то серые, то черные, вдруг становились зелеными, искрились, как в сказке.
   За сказочными стенами спят мужики и бабы, дети и старики, коровы, овцы, куры на насестах и даже рыжие тараканы в щелях.
   Наступил Новый год, а люди не знали, что наступил Новый год. Где-то пьют вино и несутся тройки по улицам, а здесь тишина и покой.
   И вдруг из белесого сумрака собачонка… Откуда она метнулась, из-под каких ворот? Метнулась, затявкала, залилась… Ах, Слава, да что же ты делаешь?! Нагнулся, набрал в горсть снега, швырнул… Что же ты делаешь?! Как ты не услышал собачьего лая?! Откуда они только взялись? Как кинутся, как зальются в тысячу голосов! Ощерились! Вот-вот набросятся…
   Слава закричал, но куда там, все спит в лунных лучах, никто ничего не слышит.
   Что же делать? Вот-вот порвут…
   Стой! Остановись, тебе говорят! Замри на месте!
   Еще порыкивают псы, но тоже остановились.
   А теперь медленно, шаг за шагом…
   Вот и мостик. Вот и Поповка…
   Теперь обогнуть Волковых…
   Вот и дом. Свой дом. Подергал щеколду, не заперто!
   За дверью свет. За столом мама, Петя и — почему он здесь? — Павел Федорович.
   — Ах, Славушка…
   Мама не сердится, мама рада ему!
   — Раздевайся, садись. Как хорошо, что мы еще не легли…
   На столе винегрет, пирог из ржаной муки с капустой.
   — Выпей с нами, — говорит мама. — Выпьем еще раз за Новый год!
   Мама из кувшина наливает в стаканы напиток неопределенного цвета.
   Запрокинув голову, Петя пьет так отчаянно, точно этот напиток невесть какой крепости.
   — Пью за Федора, — вполголоса произносит Павел Федорович. — Хотел бы я сейчас его видеть.
   — Павел Федорович принес нам сегодня сушеных вишен, — говорит мама. — Я сварила, прибавила меду, так что у нас шампанское.
   Слава решил быть с Павлом Федоровичем полюбезнее.
   — А где же Марья Софроновна?
   — Спит.
   Спит, как спят все сейчас в Семичастной.
   Потому-то Павел Федорович и навестил в эту ночь семью брата.
   Марья Софроновна совсем прибрала его к рукам, и где же ему искать сочувствия, как не у невестки, которая ничего от него не требует.
   В каждом человеке сочетается хорошее и плохое, и что в нем возобладает — добро или зло — зависит от многих обстоятельств.
   Работники боялись Павла Федоровича, да и успенские мужики не считали его добрым, — долг не простит, проси не проси, взыщет без поблажек, крепенек, зубы об него обломишь, а на самом деле человек податливый, слабый, командовали им женщины, как скажут, так и поступит. Большую часть жизни смотрел из-под рук матери, а после ее смерти вьет из него веревки Марья Софроновна.
   — Выпей, — обращается он к Славе. — Славный квасок изготовила твоя мама.
   — Ну как праздновали? — интересуется Вера Васильевна.
   Слава щадит мать. Расскажи он об Андриевском, мама будет волноваться.
   — Танцы были, спектакль…
   — А теперь выпьем за ваших сыновей, — предлагает Павел Федорович. — Россия теперь в их руки дадена. — Смотрит то на Петю, то на Славу, — Что касаемо Петра Николаевича, тут все ясно…