«Признают» же, как правило, совсем по иным признакам. Нет, конечно, у врачей глюки в цене, но исходят они (врачи то есть), один черт, из других соображений. В данном вопросе автор не имеет прямых доказательств, ибо если таковые имелись бы, то к определению Рейгана, данному России (тогда СССР) как империи зла, добавилось бы какое-нибудь нелестное и ортодоксальноеопределение: страна дураков, поле чудес или поле чудес в стране дураков и т.п., а этого допустить нельзя. Поэтому сошлёмся на непосредственное знание, доступное лишь жителю Йотенгейма. В крайнем случае, на частное мнение.
   …Итак. Если этот гусь будет председателем комиссии, то косить непрогнозируемо опасно. Ни глюки, ни голоса, ни хрен собачий не помогут, если этот гад не получит от Косули на лапу. Если Косуля продолжает коварствовать, то совсем плохо. Но в любом случае нужен задел: впереди беседы с лечащим, тесты у психолога. А пока есть чем заняться: налицо признаки какой-то гадости, скорее всего чесотки. На тюрьме это верный путь в «чесоточную» хату со строгой изоляцией, в компанию кожных больных, в болезнях которых никто особенно не стремится разобраться; т.е. почти в лепрозорий. Здесь же повезло: такой хаты нет.
   Пришла дежурная, провела ликбез: у кого кто лечащий. Ободрила тем, что здесь нам помогут: если у кого что болит, — заявите лечащему, он направит на приём к специалистам, благо «здесь не тюрьма и вас хотя бы подлечат». Обрадованный и почти окрылённый, я изложил свои головные и позвоночные проблемы врачу, и был мне прописан курс лечения, который выразился за 21 день в одной таблетке танакана («Вы знаете, нет у нас сейчас лекарств. Хотите аспирин?»). Зато пришедший с воли на тюремную подёнщину кожник, велев не подходить к нему, окинув издали зорким оком симптомы, констатировал: «Да, чесотка». На неё, к счастью, лекарство нашлось; однако вслед за мной зачесалась вся палата.
   Степень открывшейся после Бутырки свободы ошеломила: можно ходить через коридор в соседнюю палату или в туалетную комнату, довольно большую, где можно курить, раз в час прикуривая от зажигалки охранника, и тем тоскливее становилось от мысли о возможном возвращении на общак. Нет, никак нельзя.
   Потянулись дни. Лечащий врач оказалась умной и доброй женщиной. Как и с врачом на «пятиминутке», у нас возникло молчаливое взаимопонимание. Трудно объяснить этот феномен. В.Л. Леви называл его «человекоощущение». Несколько вопросов вокруг того, почему в моем уголовном деле столько вопиющих нарушений со стороны следствия, моё краткое объяснение, и мы друг друга поняли. Вопросы о моем состоянии были заданы так аккуратно и правильно, что даже там, где мои познания психиатрии поистерлись, все становилось ясно. Выразив предположение, что с таким состоянием моего уголовного дела, может быть, имеет больший смысл рассчитывать на освобождение из-под стражи по состоянию физического, а не психического здоровья, поскольку мне назначена комиссия МВД, эта замечательная женщина дала мне возможность остановиться в рассказах о своих состояниях на той грани, с которой ещё шаг вперёд — и ты псих, или шаг назад — и ничего не случилось. Во всяком случае, делать шаг вперёд она, кажется, не советовала. Не учесть этого было нельзя. Кроме того, я не почувствовал ничего, что говорило бы о «завязках» Косули. На что уповать — на собственное упорство, на косвенную информацию, на предчувствие, сны, судьбу? А что если Косуля с моим бывшим другом заплатят именно за то, чтобы я был признан заболевшим в тюрьме. Тогда обо мне, как о существе разумном, можно будет забыть, и всех собак следствие повесит на меня, т.е., как говорят в таких случаях, пойду паровозом. Из-за бессильного бешенства вперемешку с напряжённым размышлением остальное отступило на второй план, и чесотка, и голова, и спина, и разговоры с урками, косящими почём зря, но никак не могущими удержаться от разборов по понятиям. Как нечто отдалённое на второй план, наблюдал, как свирепый татарин, в борьбе за лидерство расквасивший в туалете физиономию строптивого убийцы из его палаты, решил поставить отделение на воровской ход. Общее собрание, на которое,впрочем, от соседей явилось человека три, состоялось в нашей палате. Председательствовал татарин. Он же и взял слово.
   — Значит, так. Больница есть больница. Место святое. Все мы здесь из разных мест, со всех централов. Дороги нет. Мы не знаем, есть на больнице Вор или нет. В отсутствие Вора за положением смотрит самый авторитетный арестант. Если кто претендует, пусть выскажется. Блатных, судя по тому, что я вижу, нет. Я — блатной. Что, ты, может, блатной? — обратился татарин к тощему наркоману с Матросской Тишины. — Так ты скажи. Кто ты по жизни? Ну? Кто ты?
   — Порядочный арестант, — просипел парень.
   — Правильно, — кивнул татарин. — Но не блатной. В общем, с этой минуты у нас все будет правильно. Вот у тебя сколько есть сигарет? — обратился татарин к Свиридову.
   — У м-меня… н-нет, — промычал Свиридов.
   — У тебя нет, а у него есть, и у меня, например, есть. С табаком в отделении плохо, а без курева нельзя. Надо создать общак на две палаты. Кто будет смотреть за общим — выберу я. А ты подойди сюда, — позвал татарин мужичка с крайней кровати, который отличался от всех ясным взглядом. — Присаживайся вот здесь, — предложил татарин и, миролюбиво положив мужичку руку на плечо, добрым голосом сказал: «Братва, это — мент. У него тоже экспертиза. Кого-то из наших завалил. Его, конечно, признают. Но вы его не трогайте, он у нас будет полы мыть, убираться, нам такие нужны. В принципе, и нам навести порядок не западло, но если есть он, то он и будет за это отвечать. Давай, бери швабру и сразу приступай, а мы продолжим. Вопросы есть? Будут — задавайте. По серьёзному поводу можно будить и спящего. А пока расход».
   Не прошло и часа, как мент, бросив выданную ему именную швабру, из отделения исчез. Воодушевившись торжеством порядка, прицепился ко мне псих со стажемс погонялом Принц (на Серпах четвёртый раз, первый раз был признан невменяемым, второй раз вменяемым, третий — опять невменяемым):
   — Слушай, ты, я с тобой третий день разговариваю. Ты че, в натуре, язык проглотил? Так я тебе его развяжу — отделение со спичечный коробок покажется! — Принц кипел, и дело пахло дракой.
   — Не вопрос, Принц. Присаживайся. Хочешь поговорить — поговорим. Порядочному арестанту всегда есть что сказать. — Присаживаюсь сам и жестом предлагаю Принцу место рядом на своей кровати. Все, драки не будет, все сделано по правилам. Но Принц ещё в заводе:
   — А почему не хотел говорить раньше? Может, ты за собой что-нибудь чувствуешь?
   — Я за собой, кроме стены, ничего не чувствую. Если по делу — говори. Вопросы ещё есть?
   На шум стали подтягиваться из другой палаты, пришёл татарин.
   — Есть. Ты с Бутырки?
   — Да.
   — Из какой хаты? Я тоже с Бутырки.
   — Девять четыре.
   — Девять четыре — мусорская хата.
   — Раньше была мусорской.
   — Правильно. А кем был до тюрьмы?
   — Много кем.
   — То есть?
   — То есть много кем.
   — Например.
   — Например, учителем.
   — Каким учителем?
   — Русского языка и литературы средней школы.
   Принц разинул было рот сказать что-то, но татарин чётко, как из устава процитировал, сказал:
   — Принц, ты живёшь по понятиям. Должен знать: врачу и учителю ты вообще ничего не можешь предъя-вить.
   — Да я так, — стушевался Принц. — Просто бывают учителя, там, детей насилуют, я и хотел узнать…
   — Просто, — говорю, — это ты знаешь, что. Вопрос не в адрес.
   — Без базара, — согласился Принц. — Пойдём покурим.
   С этого момента вся соседняя палата стала называть меня «Учитель». — «Ты, Учитель, совсем обурел!! — орал на всю больницу Вова, косящий крайнюю степень психопатии. — Тебе телевизор громко, а нам в самый раз!» — «Учитель, помоги заяву написать» и т.д. То есть отношения с коллективом сформировались.
   Дежурные сестры упрашивали строптивых психов мыть в отделении полы, но в лучшем случае добивались того, что уборка проводилась в палатах. Татарин пытался силой всучить кому-нибудь швабру, но безуспешно. Подняв за шиворот с кровати Егора, молчаливого паренька со всеми выбитыми зубами (в компании убийц, грабителей, насильников и вымогателей Егор казался невесть откуда залетевшей птицей: за найденные в его кармане следы наркоты ему грозило максимум два года) — татарин, пригрозив, заставил Егора взять швабру. Егор стоял с шваброй и молчал. Татарин рассвирепел, и пошёл уже по дуге могучий кулак, но вдруг остановился. Егор не ёжился, не вздрагивал, стоял прямо, и по лицу его текли слезы. Татарин удивлённо, как бы не веря своим глазам, тихо сказал:
   — Ты… — плачешь?.. — возникла пауза. — Слушай, арестанты не плачут. Арестанты огорчаются. Думаешь, вымыть пол — западло? Нет, мы не на продоле, это наш коридор, мы весь день по нему ходим, как по палате.
   Татарин взял швабру, ведро, и сам вымыл все отделение, включая кабинеты врачей. Потом объявил: «Чтоб больше с уборкой проблем не было!» Нянечки не нарадовались. Каждому участвующему после уборки предла-гался крепкий чай, кое-что поесть, сигареты и душ. Время от времени мы убирались вдвоём с Егором. Наклоняться с тряпкой я не мог, поэтому только подметал щёткой, но все были довольны. В душевой можно было плескаться долго, взгляд и слух отдыхал.
   Егор оказался выпускником литературного института, поэтом, бывшим панком, с абсолютно ясной головой, но наркоманом по убеждению, выдвигавшим серьёзное магико-философское обоснование жизни с наркотическими веществами. Некоторое время прошло в естественном взаимном недоверии, но потом разговаривать, как мне, так и, похоже, ему впервые за все время в тюрьме оказалось интересно. Тюремная лексика и преступные истории давно уже стояли поперёк горла. Разговоры с Егором стали отдушиной, впрочем, несмотря ни на что, с тюремной оглядкой. Егор увлекательно рассказывал о своей жизни, выказывая художественно-аналитический ум и спокойный юмор, оставалось только удивляться, чего не хватило природе в образе этого человека, чтобы он достиг чего-то большего, чем есть. Стать признанным у Егора были верные шансы, поскольку, в силу каких-то обстоятельств (возможно родители вовремя задумались о будущей армии), у него был с детства замечательный диагноз «врождённая шизофрения», но следователь, ведущий дело, не поленился сходить в поликлинику, изъял историю болезни и потерял её.
   — Егор, что тебе мешает жить без наркоты? Ведь сейчас нету — и ничего. Что если двинуться к иным целям с иными средствами? У тебя все есть для этого. Освободишься — и вот твой шанс.
   — Нет, — ответил Егор, — сразу к барыге.
   Большинство арестантов искренно раскаивается в содеянном и строит воздушные замки на благих намерениях, но на свободе берутся за старое, и слезы их как правило суть крокодиловы. Но есть весьма убеждённые в своём будущем. Не раз слышалось на общаке: «Рабо-тать я все равно не буду!» Не работать по жизни — первый шаг в сторону Воровского хода. Впрочем, после российской тюрьмы, по-любому, работать не захочешь, и ещё долго будет хотеться стать смотрителем маяка где-нибудь на краю земли. Все, что ни есть приближённого в социальном смысле к нормальному, для бывшего зэка закрыто: народ его боится и отторгает, несмотря на то, что зэки, настоящие и бывшие, составляют четверть населения.
   Егор стал допытываться моего мнения о своих стихах (а я не люблю стихов, потому что сам их писал):
   — Ты отвлекись от своего отношения к поэзии и попробуй дать оценку стихам, как они есть, — и я был вынужден признать, что стихи необычны, во всяком случае здесь. Одно из них я записал среди ночных бесед в табачном дыму в душном зеленом сортире, куда поминутно заглядывает охранник, требуя идти спать.
* * *


 
Отходит стих, как поезд от перрона,
и начинает гибельный свой бег
по рельсам неизвестного закона,
которому не мера — человек.

 


 
Песчинка в поле — что ему подвластно!
Своих не преступить ему границ.
Но помнить еженощно и всечасно
печать судьбы смеркающихся лиц.

 


 
Отходит стих, — сначала без заботы,
прощальный миг — и не о чем грустить!
В преддверии осенней позолоты
звучит судьбы серебряная нить.

 


 
Так некогда на станции начальной
я сделал шаг — без муки и мольбы —
последний в философии печальной
и первый в философии судьбы.

 
   И все же я был против стихов, находя их неточными по природе. Пообещав Егору написать стихотворение лучше, чем это делает он, я исполнил обещание, а Егор, опасаясь, что забудет, также записал его на память. Может, и моё произведение сегодня радует кого-либо на Серпах или Столбах, на зоне или на Свободе.[1]
   Между тем в Москве происходило лето. Его можно было наблюдать сквозь мутное окно палаты. Там, на улице, виднелась стена с видеокамерами, которые наверняка не работают, а за стеной липы московского двора. От главной стены прямо под окна 4-го отделения идут бетонные перегородки, разделяющие больничный двор на секции. План напрашивался сам собой и не выглядел неосуществимым. Из душа, в котором можно после уборки проводить по получасу без контроля, ссылаясь на противочесоточные процедуры, будучи запертым на ключ, дабы другие психи не ломились помыться, — вполне возможно выбраться за окно, выставив под потолком не слишком основательно закреплённый вентилятор, подобраться к которому можно, приставив к стене длинную деревянную лавку. Далее по паре связанных простыней спуститься на уровень основания окна и, откачнувшись маятником, усесться на бетонную перегородку толщиной в ступню, чего достаточно, чтобы пройти по ней, даже не садясь верхом. Главная стена — на удивление — без колючки. С неё надо спрыгнуть. Здесь будет гвоздь программы. Скорее всего, для меня прыжок будет роковым. Но сколь велик соблазн. Через несколько дворов — дом, где живёт Вовка, откуда начался мой столь неудачный путь. Побег может состояться вечером, прохожие не поймут, кто бежит, хотя бы и босиком, спортсмен или ещё кто, скорее всего внимания не обратят. Дома у Вовки обязательно кто-то есть. Только вот задача — как прыгать. А Егор бы помог. Если сам не побежит, то и не заложит. Неотвязная мысль о побеге стала следовать по пятам. Уже выяснилось в деталях, как снять вентилятор, как пронести и закрепить простыни, сколько на все нужно минут. Но как прыгать… Неудачная попытка может сделать из меня шевелящуюся биологическую массу. Неприятным холодком мелькнуло сомнение: можешь ли ты, мил-человек, не только прыгать, но и бегать, если ходишь с трудом. Но побег — это шок, а в шоке человек способен на многое. С такими мыслями, закончив с Егором вечернюю уборку, смотрел я на окно с большим и непрочным вентилятором под потолком и, право, почти терял разум.
   Первое обследование — «шапка» (электроэнцефалограмма головного мозга) — инструмент настолько грубый, что фиксирует отклонения разве что если у пациента полбашки отрубили, но в программу психиатрических экспертиз входит как отче наш. Егор ходил на свиданку (на Серпах редкость, но бывает) и умудрился протащить упаковку колёс, таиться не стал, поделился с желающими. Убийца Серёжа из Ставрополя (обезглавивший жертву и путешествовавший с отрезанной головой в руках на общественном транспорте), не желавший вступать ни с кем ни в какие отношения, спокойно объяснивший грозному татарину, что на общее не рассчитывает и желает быть сам по себе, — здесь не выдержал и вежливо обратился к Егору:
   — Если имеешь возможность, не мог бы уделить децел? По причине того, что завтра иду на шапку. — По местным признакам все вычисляют заранее, когда у кого какое обследование. Егор уделил по-братски. Вернувшись с шапки, Серёжа удовлетворённо отметил, что врач, обслуживающий прибор, поинтересовался, хорошо ли Серёжа себя чувствует, бывают ли у него провалы в памяти, и вообще может ли он идти без постороннейпомощи. Если шапка даст результат — это как бы слишком серьёзно, дальше только косить до конца. К тому же, как говорится, что знаешь ты и знаю я, то знает и свинья: получить заключение о симуляции тоже неохота. И я от колёс отказался.
   Постепенно заговорил заколотый аминазином на Бутырке Свиридов. Заехал на тюрьму за наркоту. На общаке съехала крыша. До Серпов держали в Бутырской психушке. Свиридов стал оживать на глазах, но испугался, что не признают, и замкнулся. — «Ты дурку не гони, — посоветовал ему обычно молчаливый мрачный убивец из Сибири. — На комиссии будь собой. Тебя признают. Вот увидишь». Свиридов определённо вызывал сочувствие, а у женщин наверняка должен был пробудить материнские чувства; да и чем его преступление страшнее стакана водки. Состоявшаяся вскоре комиссия подтвердила предположение, и, вопреки всем правилам, пареньку сказали, чтоб не беспокоился: поедет в больницу. Вернулся Свиридов в палату сияющий, как мальчик со двора, возбуждённо и радостно поведал, как было на комиссии, как его «простили». Одно слово — детсад, но как солнечный луч прошёл по палате, по лицам, видавшим виды и слыхавшим обвинения покруче, чем за понюшку табаку.
   Человек привыкает ко всему, иначе бы не выжил. Даже когда на Матросске, в проклятой хате 135, душегубке по определению, раздалось за тормозами «Павлов, с вещами», наряду с бешеной надеждой мелькнуло сожаление: куда ещё? — здесь привык, а как будет там?.. Привык я и к Серпам. Уже нельзя было допустить, что можно спать на шконке, а не на кровати, что нужно тусоваться по хате по восемнадцать часов; стал тяготить спёртый воздух палаты, который, в сравнении с тюремным, есть не что иное, как нектар и амброзия, и уже совсем естественным стало то, что на ночь выключают свет, и в палате стоит почти неведомая в тюрьме тишина. Пошла третья неделя «экспертизы». Чесотка прошла.Кормят хорошо. В любое время можно лежать на постели. Допустить мысль о возвращении в тюрьму решительно невозможно, особенно после того, как состоялось экстраординарное событие — прогулка. Достаточно было отказаться двоим из отделения, как прогулка отменялась. Каждый день звучал призыв «на прогулку!», и каждый день какая-нибудь сволочь, видя в своём поступке шаг к заветному диагнозу, лишала надежды всех, к явному удовольствию персонала. Однажды солнечным августовским днём 1998 года это удивительное событие все же произошло, и компания в дурацких балахонах под неусыпным контролем вертухаев и нянечек гуськом выгребла на улицу в прогулочный дворик, окружённый сплошной высокой бетонной стеной.
   То, что я увидел, поразило не меньше, чем первый шаг в хату 135 на Матросске. Это был уголок рая, забытый и покинутый людьми. Вдоль стен шла асфальтовая круговая дорожка, все остальное была буйная зелень и цветы. Нянечки бросились искоренять ветки кустов, могущие обернуться орудием насилия в руках зэков, охранник у железной двери запретил подходить к себе; было предписано ходить по дорожке по кругу, но основная масса, хмуро матерясь, сгрудилась на лужайке и, отплёвываясь, задымила сигаретами. Отойти по другую сторону от общества означало почти не видеть его; здесь взгляд упивался живой зеленью, жёлтыми, красными, синими цветами. Жужжали пчелы, шмели, высокий забор беззаботно оставляла под собой лимонная бабочка. Все было невиданно настоящее. От чистого солнечного неба и запаха травы захватило дух, как будто вышел в Крыму на край горного плато и вдруг увидел море. Чтобы не разрыдаться, я закурил. Уходя с прогулки, я знал точно: жизнь вертухая ценности не имеет.
   Приближалось обследование у психолога. Все уже его прошли, обо мне же как забыли, а от него наполовину зависит результат. Некоторую тревогу вызывал тот факт, что будет предложен обширный тест, в котороместь такие вопросы, как, например, какой ваш цвет — любимый. Разным типам шизофрении соответствуют определённые любимые цвета, и шизофреник с любимым фиолетовым цветом никогда не скажет, что зеркало — символ печали, а если скажет, значит он симулянт. Конечно, каждый сходит с ума по-своему, но в данном случае важны штампы, их надо знать в соответствии с учебником. Ничего не видя и не слыша, я погружался в прошлое, медленно листал пособия по психиатрии, вглядываясь в забытые строчки.
   — Учитель! Ты медитируешь в натуре, тебя к психологу!
   В кабинете сидела молоденькая девочка, почти симпатичная, с абсолютным отсутствием жизненного опыта, с только что усвоенными и, наверно, прилежно законспектированными психологическими истинами и безмятежностью в лице. — «Меня зовут Лена» — представилась она. — «Очень приятно. Павлов» — ответил я, не в силах оторвать взгляд от огромного чисто вымытого окна, за которым, как горные утёсы, виднелись углы и стены какого-то двора. «Небьющееся» — подумал я.
   — Начнём работу, — сказала Лена. — Я буду говорить слово, а Вы сразу отвечайте, что Вам пришло на ум. Не напрягайтесь, не думайте, а просто говорите, с чем связано слово, которое я назову. Газета.
   — Вьюга.
   — Почему вьюга? — удивилась Лена.
   — Не знаю. Вы просили говорить то, что придёт в голову.
   — Попытайтесь объяснить, почему Вам так показалось.
   — Я бы, Елена, как Вас по отчеству?
   — Владимировна.
   — Я бы, Елена Владимировна, объяснил, только это ведь Ваша, а не моя задача, — потянул я время, чтобы справиться с желанием отвечать спокойно и нормально. Из рассказов Егора я понял, что именно Лена экзамено-вала его. Лена поведала Егору, что знает, какая это большая проблема — наркомания, что у неё самой очень много знакомых употребляет наркотики, и она понимает, что любой из них может быть на месте Егора, а потому она, в связи с тем, что Егор достаточно правильно ответил на все вопросы, в смысле шизофрении как диагноза, приложит максимум усилий, чтобы повлиять на результат экспертизы, причём горячо пообещала сделать все, что может, чтобы Егор поехал не в тюрьму, а в больницу.
   — И все же.
   — Объяснений много.
   — Попробуйте найти правильное.
   — Все правильные.
   — Тогда какое-нибудь из них.
   — Которое?
   — Вы не дали ни одного.
   — Хорошо. Вьюга белая. Бумага, из которой делается газета, белая. Количество снежинок не поддаётся счёту, букв тоже много, слова все похожи, и тоже почти нет одинаковых. Газета отражает объективные и субъективные проблемы. Вьюга отражает. И никто не может сказать, что существуют две снежинки, идентичные друг от друга, несмотря на то, что все в этом уверены. А уверенность эта суть фикция, потому что за пересчитанным и идентифицированным количеством снежинок лежит область непознанная и предыдущему пространству не подчиняющаяся. То есть почти что как газета. И это только в результате поверхностного анализа, да и то исходя из дуалистической позиции: вьюга и газета суть начала самостоятельные. Однако дуализм есть фикция, как, впрочем, и все остальное, а при следовании теории монизма мы сразу потеряем связь с экстерриториальностью понятий (газета и вьюга) и окажемся в поле простых сущностей, которое не оставит сомнений, что есть основание и для связи в человеческом представлении понятия газеты и вьюги.
   — Очень интересно, — согласилась Лена. — Продолжим. Город.
   — Озабоченность.
   — Почему?
   — Здесь просто. Если убрать вторую букву о, получится «горд». Если человек чем-то горд, значит дорожит тем, чем гордится, следовательно, опасается потерять предмет гордости, поэтому ему свойственна озабоченность: как бы сохранить то, что есть.
   — Улица.
   — Курфюрстендамм.
   — Что?
   — Улица. В западном Берлине.
   — Почему именно она? Вы что, бывали за границей? Кстати, как Вы сказали? Можете повторить?
   — Курфюрстендамм.
   — Так почему она?
   — Потому что улица.
   — Согласна. Дальше. Принципиальность.
   — Двойка.
   — Число два?
   — Да.
   — Почему?
   — Оно самое принципиальное.
   — Почему Вы так думаете?
   — Мне так кажется.
   — Кроме того, что Вам так кажется, другое объяснение есть? — в голосе Лены появилась угрожающая нота.
   — Есть.
   — Какое?
   — Это так и есть на самом деле. Объективно. Независимо от того, что мне кажется.
   — Хорошо. Кирпич.
   — Печка. — Такому ответу Лена открыто обрадовалась, на её лице проступил румянец.
   — Бесконечность.
   — Усы.
   — Почему же усы?
   — А почему бы и нет? В бесконечности всему есть место, в том числе и усам.
   — А с чем ещё может ассоциироваться бесконечность?
   — С чем угодно. С подоконником, с инвалидом, с котом Васей, с Вашей причёской, моим обвинением, с гурманизацией гетеротрофных индивидов в свете новейших функолегологических обструкций, с биномом Ньютона и просто с ничем.
   — Нарисуйте, пожалуйста, следующие понятия, — Лена выдала мне бумагу и коротенький карандаш, — одиночество, скорбь, знание, болезнь, ожидание, счастье.
   Нарисовать легко. Запомнить трудно. Когда Леночка увидела классические шизофренические символы (река, часы, зеркало, отражение и т.д.), она упала духом и спрятала мои рисунки в стол. Я же печально задекламировал:

 
Что в зеркале тебе моем?
Оно умрёт, как шум печальный
Волны, плеснувшей в берег дальний.
Что в зеркале тебе моем?

 
   — Стихи любите? — сочувственно поинтересовалась Лена и перешла к тестированию моей памяти. Я выдал вполне приличный результат, не должный, однако, мне позволить запомнить, как я назвал свои многочисленные художества с шизофреническими символами. Затем последовала долгая дружеская беседа с исследовательской подоплёкой, после чего Лена извлекла из стола мои рисунки и попросила воспроизвести, где одиночество, где принципиальность, где что. Память не подвела: и скорбь, и радость, и надежду, и много всякого другого я опознал без ошибок. Но Леночка была не промах: