Космическая экспедиция на Марс. Экипаж — добровольцы. Пресса не оповещена. Возвращение не планируется. Я — капитан экипажа. Старт с Байконура. Отсчёт закончен, корабль пошёл. Сумасшедшая перегрузка. На грани потери сознания ощущаю набор космической скорости. Надо держаться. Зачем? Пока жив, значит, надо. В широкий иллюминатор смотрю на космическую бездну. Уже ничего не связывает с Землёй, только голос Высоцкого:

 
«Вы мне не поверите, а просто не поймёте,
Ведь в космосе страшнее, чем в дантовом аду.
Мы по пространству-времени прём на звездолёте,
Как с горы на собственном заду!»

 
   Ночь, день, ночь. Приехали гвардейцы кардинала. Над генералом разве что не зелёный нимб светится, Слава с Толей на бомжей похожи. Торопятся: на самолёт опаздывают. Суков Славе:
   — Ты пистолет свой нашёл?
   — Нашёл.
   — Поехали. — Это, надо полагать, дежурная шутка.
   По лётному полю к самолёту пешком. Очередь у трапа расступается, пассажиры отводят глаза. Сегодня будут рассказывать: опасного преступника везли в наручниках; наверно, только что поймали: конвоиры такие грязные, отмыться не успели.
   Раньше в самолёте не всегда удавалось сесть у окна. На сей раз по-другому и быть не могло. Пошли на взлёт. Небо. В Москву. Вообще-то, мне туда не надо. Так все же почему? Может быть, я не хочу, а на самом деле надо. Или все-таки хочу? По крайней мере, хотел. Разве не думал, бродя по Лиссабону, что не хватает чего-то в жизни, которая всегда была преодолением (и в том было удовольствие), разве не размышлял о том, каких невзгод ещё не испытал в этой жизни. Помнится, именно о тюрьме думал, как Лев Толстой когда-то: «Жаль, не посидел, а мне-то надо было». До исполнения желаний далеко ли. Вот и посидишь. А что если желание поменять: вот не хочу теперь! Нет, первое слово дороже второго, посидишь — потом хоти. Изменить можно будущее, но не настоящее.


Глава 10.

СОЛНЕЧНЫЙ СВЕТ


   В самолёте одолел сон. Открыл глаза — отчётливо видны крыши домов, дороги, леса. И все залито солнцем.
   Когда светит солнце, пропадают невзгоды, горести и боли, вопрос о смысле жизни неуместен; солнечный свет рассудит всех.
   Прямо с трапа — в «Волгу» и с двумя «Жигулями» сопровождения, с сиренами и мигалками, распугивая встречные машины, поехали в Москву. Что будет в конце поездки — думать не хочется. Растянуть бы минуты, запомнить бы солнце, постоять под ним перед надвигающимся мраком, не слышать бы голоса Сукова, дорвавшегося до служебного мобильного, без умолку звонящего то домой, то знакомым, то на службу. — «Куда его?» — спросил Слава. — «В музыкальную шкатулку — Матросскую Тишину, — довольно ответил Суков. — За мной будет числиться. Знаменитая тюрьма, там все Герои России сидели. Да и концы там все схвачены». Вдруг «Волга» потеряла ход, скорость упала, мотор заглох. — «Ремень порвался» — сказал водитель. Вышли на обочину Киевского шоссе. Одна машина уехала за ремнём.
   Ну, вот и солнце… Ранняя весна. Пешком отсюда часа три до дома. А если пойду через Очаково, дольше будет? Нет, не пойду. Нынче я на цепи, как собака, у какого-то пьяного Славы. Не пойду я сегодня, а поведут меня, и, чует сердце, в недоброе место.
   Привезли ремень, поехали. Потянулись знакомые хоженые-перехоженные, езженые-переезженные проспекты, улицы, набережные. И время замедлилось, и все позабылось. Вот Москва и жизнь кругом, и где-то есть те, кто меня ждут. Есть солнечный свет.


Глава 11.

МАТРОССКАЯ ТИШИНА, ДЕНЬ ПЕРВЫЙ



   «И на протяжении всего этого времени одна часть моего существа с любопытством наблюдала за происходящим, вовсе не думая, что я могу умереть. Вторая же часть была страшно напугана и в панике вопила: „Мне все это совсем не нравится. ЧТО Я ЗДЕСЬ ДЕЛАЮ?“

Р. Бах, «Дар крыльев».




   «Оставь надежду, всяк сюда входящий!»

Данте



   Эти слова Данте я впоследствии не раз слышал от арестантов, которые и не читали «Божественной комедии», но были прямыми её участниками. А пока, суть да дело, доехал наш кортеж до улицы с поэтическим названием Матросская Тишина. Раньше здесь был приют для моряков, инвалидов русско-японской войны, теперь этим названием можно пугать детей.
   — Приехали, Алексей Николаевич, — сказал Суков. — Ваши апартаменты готовы. Но если Вам не понравится, можете в любое время обратиться ко мне письменно через администрацию. В моей власти изменить меру пресечения. Вам нужно только написать три слова: «Признаю себя виновным». И, повторяю, я к Вам уже никогда не приду. Только Вы ко мне. До встречи.
   — Железные ворота «шлюза» поехали в сторону, закрылись за спиной, и свет померк. Конвоиры сдали оружие, сняли наручники, завели меня в длинный обшарпанный коридор с множеством одинаковых металлических дверей по обеим сторонам, за которыми, впрочем, не слышно ничего. Пахнуло казёнщиной, антисанитарией и безнадёжностью. — «Тебе — туда, — указал Слава на другой конец, где в сумраке вдали виднелось белесоепятно окна. — Будешь жаловаться — я к тебе сам в камеру приду. Кости переломаю». Сказал и скрылся за дверью вместе с Толей и генералом. Откуда-то появился, нетвёрдо ступая и блаженно улыбаясь разбитыми в кровь губами, голый по пояс татуированный кавказец; остановился, с интересом разглядывая меня глазами с огромными зрачками:
   — Ты когда пришёл?
   — Сейчас.
   — А-а. Значит, вместе будем. Пошли к врачу. — Что-то не хочется вместе: вдруг сумасшедший. Не так здесь и тесно, если зэки запросто гуляют по тюрьме. Тогда я ещё не знал, что с официальной процедурой приёма в тюрьму эта ситуация не имеет ничего общего, что привели меня, можно сказать, через чёрный ход.
   — В конце коридора — опять Суков, Слава, Толя. В отгороженной решёткой части сидит за столом, забрызганном кровью, ярко накрашенная молодая женщина в грязном белом халате:
   — Гусейнов, руку давай. Где вены? Наркоман?
   — Да, — улыбнулся кавказец.
   — Ладно, — женщина с сожалением достала из кармана иглу в упаковке; раскрыв, проколола с сухим треском вену на кисти руки Гусейнова. — Отойди. Следующий. Фамилия.
   — Павлов.
   — Имя, отчество.
   — Алексей Николаевич.
   — Год рождения, число.
   — 1957, 27 октября.
   — Статья.
   — Не помню.
   — Должен помнить.
   — Кажется 163. Вы у него спросите, он лучше знает, — киваю на Сукова.
   — Вас били?
   — Да.
   — Кто бил?
   Не представились.
   В ИВС к врачу обращались?
   — Сказали, врач будет в Москве.
   — Я врач. К конвою претензии есть?
   Гляжу на застывшего в напряжении Сукова. Что ж он так напрягся, будто не я у него в гостях.
   — К конвою нет, — вижу, как облегчённо вздыхает Суков и молча уходит с собратьями по разуму.
   — Жалобы есть?
   — Голова болит. Уже одна. Было две.
   — На учёте в психдиспансере состоишь?
   — Нет.
   — Давно болит?
   — С неделю.
   — Рвота была?
   — Когда били — да. Потом — нет.
   — Что ещё?
   — Позвоночник болит.
   — Это не страшно. У меня тоже болит. Руку давай, давление посмотрим. У тебя всегда такое?
   — Сколько?
   — 170/110.
   — Обычно 110/70.
   — Вены есть? Сожми кулак, — потянулась к тарелке с иглами без упаковки.
   — Я бы хотел одноразовую.
   — Хотеть не вредно. Теперь укол, — опять берет такую же иглу.
   — Я отказываюсь от укола.
   — Считай, что я этого не слышала.
   Подошёл тюремщик с дубинкой:
   — Надо помочь? Не понимает? Все? Выздоровел? Пошёл за мной!
   В грязной комнате без окон злобный мужик в камуфляже распотрошил принесённые откуда-то мои ве-щи, велел раздеться догола, указал на дверь: «Иди туда». А пол такой, что свинья в сапогах не пойдёт, не то что босиком.
   — Можно, — говорю, — хотя бы носки не снимать?
   — Молчать! Пошёл! — дверь захлопнулась. Света нет. Стою, жду. Открывается в стене окошко, через него летят поочерёдно на пол мои вещи:
   — Забирай, выходи. Здесь оденешься.
   Выхожу. Тюремщик разглядывает мой кошелёк:
   — А с этим что будем делать?
   Намёк понятен.
   — Разделим пополам, а ты меня устрой здесь.
   Подобие улыбки озарило лицо тюремщика, и денег в описи стало вдвое меньше. Тюремщик смягчился:
   — Пошли на сборку.
   Если то, как он меня устроил, хорошо, то что такое плохо? В заплёванной конуре, где места не больше чем на троих, меня захлопнули одного.
   — Эй, есть кто? — послышался знакомый голос кавказца.
   — Говори! — отозвался другой.
   — Тебя как зовут?
   — Саша.
   — Ещё кто есть?
   — Есть, — отвечаю. — Алексей.
   — Ты откуда, Саша? Я — Лева Бакинский.
   — Отсюда, с централа.
   — Лёша, а ты?
   — Из Москвы.
   — С воли?
   — Да. Мы у врача виделись.
   — Саша! — в голосе Левы тоска. — Как там у тебя, тесно?
   — Тесно.
   — У меня тоже. Плохо мне. Кумарит. Трусы уже два раза поменял.
   — Терпи, Лева.
   — Лёша, а у тебя тесно?
   — Не очень.
   — Сколько человек сидеть могут?
   — Три.
   — И свет, наверно, есть?
   — Есть.
   — Везёт! У меня только один может сидеть. Лёша, я к тебе приду! У тебя курить есть? Ох, плохо мне. Саша!
   — Говори!
   — Саша, какое положение на централе?
   — Вор на тюрьме. Багрён Вилюйский. Общее собирается. Карцер греется. На тубонар и больничку дорога два раза в неделю. БД и ноги. На воровском ходу.
   Хлопнула дверь. — «Давай его сюда, — послышался начальственный голос, — я сам с ним поговорю». Кого-то вывели из соседней конуры. Тот же голос: «А вот я тебе дам, как следует. Руки за спину. Руки, сказал, за спину!» Затем удар, как в боксёрскую грушу и сдавленный голос: «С-сука!» — «Ты что сказал, падла? Ты что сказал!» — и вдруг частые удары, будто в тесной комнате остервенело гоняют футбольный мяч, и крики избиваемого, какие и назвать нельзя иначе как страшные. Крики оборвались. Что-то тяжёлое протащили волоком. Хлопнула дверь. Все стихло.
   — Саша! — позвал Лева.
   — Говори.
   — Саша! Ты здесь. Лёша!
   — Да.
   — Ты тоже здесь. Саша!
   — Говори.
   — Я думал — тебя.
   — Нет. У меня ВИЧ, меня не трогают.
   В замке моей двери повернулся ключ:
   — Павлов! Пошли. Руки за спину. — Обдало холодом: угораздило подать голос… Однако обошлось: привели в фотолабораторию. Сфотографировали: фас, профиль. Сняли отпечатки. Повели назад. По пути откры-лась какая-то дверь: в совершенно чёрной от грязи комнате с чёрным же потолком толпится куча народу в верхней одежде, и смердит оттуда, как в ИВСе. Понятно. Что будет дальше, неизвестно, но пока повезло.
   — Что, Павлов, сфотографировался? — весело поприветствовал меня тот, что принимал. — Пошли за мной.
   — Лёша, ты пришёл? — это Лева. — Старшой! Подожди, не уходи! Старшой! Посади меня к нему! Старшой, я умру здесь! Я тебя Христом-богом прошу! Посади меня к нему!
   — Я не старшой, — с гордостью отозвался мой конвоир, — я — руль! — В доказательство того, что он — руль, послышался громкий голос: «Руль! Ты где? Ру-уль! Куда этого?»
   Руль бодро распорядился, «куда этого», а я кое-как примостился на лавке и закрыл глаза.
   — Старшой! — Лева Бакинский остервенело барабанил в дверь. — Старшой!
   Щёлкнул замок, шаги:
   — Чего орёшь. Я старшой.
   — Старшой! Посади меня к Лёше! Старшой… — Лева почти плакал. — Я тебя по-человечески прошу.
   — Слушай, Руль, на что его посадить, чтоб он заткнулся? — спросил кого-то старшой. Хлопнула дверь, все стихло. Однако через какое-то время крякнули замки: один, другой, третий, открылась моя дверь, и Лева с пакетом в руках проворно нырнул в мою конуру, от былой заторможенности его не осталось следа.
   — Угощайся! — Лева достал печенье.
   Угощаться не хотелось. И видеть Леву не хотелось. И не хотелось много чего ещё.
   — Спасибо. Не хочу.
   — У тебя курево есть? Ого! — «Мальборо». Ты по воле-то чем занимался?
   — Всем понемногу.
   — А по какой статье заехал?
   — Не помню точно.
   — Как не помнишь? Ты, я гляжу, по первому разу. На тюрьме это главный вопрос. Могут неправильно понять. У тебя же в копии постановления есть статья.
   — Мне ничего не дали.
   — Не может быть. Всем дают. Слушай, Лёша, тебе к адвокату надо, здесь что-то мутно. А паста у тебя есть?
   — Слушай, мужик, — говорю, — оставь меня в покое, ладно?
   Лева посерьёзнел:
   — Ты меня больше так не называй. Мужики — на лесоповале. А я не мужик. За то, как ты на вопрос ответил, — бьют. Но я по жизни крадун, живу по воровским законам и считаю, что надо не наказывать за незнание, а учить. В тюрьме все люди, и мы должны держаться вместе, иначе нас мусора поодиночке передушат. Есть неписаные законы и правила, установленные Ворами, суровые, но справедливые. Их надо знать. Поэтому надо интересоваться. Нельзя отказать арестанту в просьбе, если просит не последнее. Порядочному арестанту всегда есть что сказать. И Вор — это не тот, кто ворует, а кто лучше всех знает жизнь и имеет высочайший авторитет. Вор никогда не работает. Ему это не нужно. Вор — это звание приближённого к богу.
   Опять университеты. Соображая, что в словах Левы может быть правдой, а что не может, и наблюдая, как он манипулирует по-блатному пальцами, решил быть раз и навсегда осмотрительнее.
   — Хорошо, Лева. Спасибо за науку.
   — Спасибо скажешь прокурору. В тюрьме «спасибо» нет. Есть «благодарю». А за спасибо е..т красиво. Следи за каждым словом. И никогда не в падлу, если чего не знаешь, поинтересоваться, — это приветствуется. Тюрьма — наш общий дом, нам в нем жить.
   Захлопали двери. Открылась и наша. Зашёл высокий парень, сел на скамейку, взялся руками за голову. В ко-нуре стало тесно, мир сузился до неузнаваемости.
   — Откуда, братишка? — спросил Лева.
   — С коломенской тюрьмы, — на парне лица нет.
   — Зовут как?
   — Лёша.
   — Меня — Лева. Его — тоже Лёша. Как там, в Коломне, кормят?
   — Кормят хорошо. И бьют мусора — от души.
   — Статья тяжёлая?
   Парень безнадёжно махнул рукой и закрыл ладонями лицо. На руках татуировки: могилы, черепа. Потом достал из грязной сумки машинописный текст, протянул Леве. Прочитав, Лева задумался:
   — Говорят, в таком случае плохо, если у трупа есть голова. Голову-то оставили?
   — В том-то и дело, что оставили! — тоскливо ответил Лёша.
   Старшой открыл дверь. — «Вы двое, — указал на меня и Леву, — с вещами». Взяли свои баулы (сумки то есть), пошли. Парень поднял лицо. Во взгляде страдание и мольба. Чем же я тебе могу помочь. Ни воля моя, ни власть. Молча, взглядом: «Держись, не мне тебя судить». И он также молча: «Благодарю». Какой арестант не помнит этой, скупой на слова, но так нужной поддержки, когда нет сил ни ждать, ни надеяться, и вот-вот разорвётся череп от ударившей из сердца крови, и меркнет свет, но касается твоего плеча татуированная рука какого-нибудь головореза, и доносится издалека его голос: «Не гони. На, покури „Примки“. И, прикрывая ладонями поднесённый огонь, прикуриваешь, вдыхаешь горячий горько-сладкий дым, куришь молча, курит и молчит твой собеседник, и отступает отчаянье.
   Какой длинный день, ни часов, ни времени. По коридорам, по ступенькам вниз, в грязный тупик, сырой и чёрный, где вдоль глухой стены — сточный жёлоб, а в нем шевелятся неторопливые жирные лоснящиеся в полумраке крысы. Напротив стены три деревянные пере-хлёстнутые железом двери с открытыми кормушками, тускло светящимися, как маленькие окна. И чуть ли не шипение слышно адского огня. Нам с Левой в среднюю дверь. Совершенно чёрная от грязи камера с двумя откидными шконками, от которых сохранились только металлические рамы. Полуподвальное окно в крупную решётку, из-за которой сочится темнота и холод (значит, на улице ночь). От ветра окно наполовину заслонено убогим деревянным щитом. У двери — вонючая параша. На свисающих оголённых проводах подвешена слабая лампочка. На одной шконке, на трех досках, лежит в лохмотьях парень. На другую шконку ни сесть ни лечь, разве что если взять щит от окна и положить на раму. Парень с трудом поднял голову, мутно оглядел нас и снова лёг, ничего не говоря.
   Молчание нарушил Лева, который, казалось, с каждым часом обретал себя. Уже кипятильник подвешен на оголённых проводах, кипит вода и делается чифир, уже парень оживился, и даже встал, и ведётся у них разговор за тюрьму, положение, за статью, за Иисуса Христа. Вадим в одиночке четыре месяца, ждёт, когда переведут на больницу, должны делать операцию (острая форма отита, осложнение), да денег нет, адвоката тоже, а стало быть и движения. Передач не получает, сидит на баланде. Общее заходит случайно: дороги нет, только ноги иногда. Толком не знает, что за камеры — его и соседние — не сборка, не спец, не общак, не больничка; знает, что за углом по коридору — карцер, и все. Соседи слева — туберкулёзники в тяжёлой форме, справа — спидовые. Два раза в сутки всех вместе из трех камер выводят в туалет, там же есть кран, можно набрать воды, так что если нас здесь оставят, утром нужно залить во что есть. — «Я думаю, — говорит Лева, — завтра нас подымут в хату». — «Лева, — говорю, — все хаты — такие?» — «Нет, эта на кичу похожа, а в хатах по-другому». Понятного мало. Что ж, буду больше слушать, меньше говорить. — «Присаживайтесь, — приглашает Вадим, — яподвинусь». Лева принимает предложение, я же не могу преодолеть отвращения прикоснуться к чему-либо. Покуда станет сил, буду стоять, а когда потеряю сознание, по крайней мере, не буду этого видеть. И в туалет с тубиками и спидовыми не пойду. Никогда.
   Серый рассвет прополз через решётку, ничуть не оживив склепа, лишь отчётливей стала видна вековая грязь камеры. Уже был хлеб, баланда: половник чего-то сильно вонючего плюхнули через кормушку в миску Вадика, и он бережно понёс её на шконку; «рыбкин суп», говорит. Никто из нас не спал. Остаток ночи и утро Лева с Вадиком провели в религиозных дискуссиях, то и дело обращаясь к небольшой книжечке Нового Завета. Ещё сутки, может быть, простоять смогу. Разве можно здесь привыкнуть?
   «Гусейнов, Павлов — с вещами». Давай, Вадик, пока. Держись, если сможешь. Вывели из аппендикса, как из канализации: коридоры становятся светлее, и то, что вчера приводило в ужас, сегодня — как избавление. Надолго ли. Что будет дальше? А вот и вовсе чистый коридор и целая толпа таких, как мы. В окошке вызывают пофамильно, выдают миску, ложку, одеяло. Разбили на группы. Нас, человек десять, завели в комнату без окон; вдоль стены лавка. Все молчат. На большинстве лиц — страх. Выделяется один — насмешливый, презрительный и уверенный. Вдруг обращается ко мне:
   — Ты на сборке с Бакинским был?
   — Да. Откуда знаешь?
   — Пересечетесь ещё — скажи: Валера Бакинский здесь. Это я. Меня тоже приняли. Я поисковую пущу. Видел вас на лестнице вместе. Он не знает, что я здесь.
   — Хорошо. Куда дальше, не знаешь?
   — Куда-куда! На общак. Может, на спец.
   — А в чем разница?
   — На спецу лучше. Там даже занавески бывают.
   «Павлов! С вещами. Пошли». Коридоры, коридоры, вертухай оглушительно хлопает дверьми в переходах,лестница наверх, уже, наверно, этаж четвёртый. Спешу за вертухаем, придерживая рукой сердце, чтобы не выпрыгнуло, и уже не обращаю внимания на боль в голове.
   — Командир, идём-то куда?
   — Е…. верблюд
   Ясность полная: молчание — золото.


Глава 12.

ЛОМОВОЙ КОТ ВАСЯ, ХАТА 228


   От окна до окна (в решётках, но со стёклами) — длинный коридор с невольничьим названием «продол», и устрашающего вида двери в рельефном металле, с тросами-ограничителями, двумя глазками, большим и меньшим (в первый как раз пройдёт ствол), не двери, а монстры, за которыми обманчивая тишина. Эти чудовища стоят на пути арестанта, их никогда не открыть и не закрыть самому — гордые швейцары с холуйским нутром сделают это за тебя. Проклятые двери скрипят и лязгают, открываясь тяжело и неохотно, и грохочут захлопываясь, категорически отгораживая арестанта от всего, на что он имеет от рождения право. Одно слово — тормоза. Вот залязгали зубами замки на двери 228, и что там? Страшнее всего неизвестность, с ней смириться труднее всего.
   Калейдоскоп цветных картинок и лиц покачнулся, когда за спиной раздался короткий взрыв — это захлопнулись тормоза. Яркая лампа дневного света на потолке, мозаично заклеенном журнальными вырезками. Гудение вентилятора. Где-то впереди громко работающий телевизор, гомон голосов. В маленькой прямоугольной комнате вдоль стен в два яруса металлические нары, впереди на высоте человеческого роста окно с решеткой, за которой с внешней стороны толстые металлические жалюзи («реснички») почти не пропускают свет. Посередине небольшой стол с двумя лавками. У двери слева занавеска из простыней закрывает унитаз. Рядом кран сраковиной. Стены до уровня верхних нар оклеены цветными простынями, а выше все теми же журнальными вырезками. Вся камера в веревочных растяжках, на которых во множестве висит белье, одежда. На нижних нарах самодельные занавески, они же на окне. И очень много народу. Человек двадцать, одетых по-домашнему, лежат, стоят, сидят, куда-то пробираются. Ходить нет возможности, только протискиваться. Кто разговаривает, кто смеется, кто спит. Никто на тебя не обращает внимания, как будто и нет тебя. Почти все курят. В основном молодежь, старше себя никого не вижу. Все лица кажутся крайне неприятными. Так вот она какая — хата… Где взять сил с ними общаться, где взять сил вообще: усталость, усталость, как после смертельной опасности. Заскрипели тормоза, и народу еще прибавилось, стоим как в переполненном тамбуре электрички, курим, о чем-то говорим. Время — отсутствует. Как только подает голос замок на двери, сразу, кто услышал первым, громко дает команду: «Тормоза!» Или: «Кормушка!» Тогда, как при голосовании, вздымается множество рук на перехват метнувшемуся в отчаянном броске по головам и шконкам навстречу свободе серому коту Васе, арестанту со стажем (родился и вырос в тюрьме). На вопрос, за что Вася сидит, объяснили: за то, что родился. Но до порядочного арестанта Вася не дотягивает. Во-первых, ломовой. Выламываться из хаты — последнее дело: значит, или косяк спорол, или петух, или кумовской. Поэтому после каждой попытки сломиться, а это строго по количеству открываний кормушки и тормозов, Вася исправно получает пизды. Рукоприкладство на тюрьме не приветствуется, но если убедительно обосновано, то и не наказуемо. К тому же отписать Вору Вася не может, а стало быть, и сор из избы не вынесен. Вступается изредка за Васю пьяная вертухайша Надя, пасущая втихаря в шнифты, но тем дело и кончается — побазарит на продоле, погрозит вызвать резерв, да и смолкнет. Во-вторых, после каждого получалова Васяжестоко мстит: заползает под шконки, находит незакрытый баул и оттягивается на нем, после чего туда без противогаза трудно нос сунуть. Порочный круг на этом не размыкается, ибо следует новое получалово. Но виноват в беспределе, скорее всего, сам Вася, потому что порядочный арестант косяки не порет и за собой ничего не чувствует. Тем не менее, Васю любят, и на его шее красуется безусловная роскошь — кожаный ошейник с дюралевым жетоном, на котором чеканкой набито «Кот Вася, х. 228». Жетон способствует возвращению Васи в хату, когда побег удается (редко, но бывает). Попав на продол, серый не знает, что делать с обрушившейся на него свободой, бродит, совершенно умиротворенный, до тех пор, пока старшой за пачуху сигарет не вернет кота домой; беглец, считая, что достиг границы мира, не сопротивляется, а лишь по привычке прижимает уши и закрывает глаза, когда его берут за шкибот. Однажды Вася достиг большего — попал на лестницу. Где его нашел старшой, неизвестно, но заработал на этом уже не пачуху, а лавэ как за месяц службы. После этого Васины понятия о границах мира изменились, ловить его стало труднее, возвращать — дороже; шансы кота на побег уменьшились. Примерно такая информация просочилась от решки к нам, стоящим у тормозов, где плотность населения гораздо выше и близка к критической. Несмотря на непомерную тесноту, камера все время в движении, кто-то куда-то протискивается, лазает по шконкам. От решки кричат: «Забейте шнифты!» Значит, нужно тотчас закрыть глазок в двери, после чего молодой крепкий парень ловко взбирается на решетку и, стоя на подоконнике (решетка несколько заглублена в проеме), ударом кулака в потолок или стену дает соседям условный сигнал, после чего с помощью веревки отправляет или принимает записки (малявы) или вещи (грузы) через разогнутые каким-то образом в одном месте реснички. Весь авторитет — братва — базируется ближе к решке, до которой не больше десяти шагов, но кажется, что она где-то да-леко впереди, и там за дубком (столом) другая жизнь, другие лица — серьёзные, уверенные; там есть пара шагов свободного пространства; телевизор, повёрнутый экраном к решке, подчёркивает разделение камеры на две части. Можно оценивать ситуацию по-разному, но — ни крыс, ни СПИДа, ни туберкулёза, кажется, нет, если, конечно, самому не всобачили у врача. Странно, но самое большое неудобство — душит неприязнь к тем, кто в камере, особенно к тем, кто смеётся. Стою молча. Вплотную рядом грузин Гоги и осетин Алан всем видом показывают, что все в порядке, ничего особенного не происходит, и стараются дать мне возможность стоять посвободнее; предложили обезболивающие таблетки, конфеты. Оба, говорят, заехали за наркоту, но у обоих на лицах написано, что они на работе. Хотя поверить, что сюда могут быть командировки, трудно. Рядом происходит ссора, гул опасно сгущается. (Алан и Гоги подвигаются и, сомкнув плечи, отгораживают меня от ссорящихся). Бритый хохол продвигается в сторону решки и, возвратившись, сильно бьёт по голове сверху вниз своего оппонента. Сразу вокруг них образуется свободное пространство.