- О, какой вы скучный! Для чего? - проговорила спутница.
   Калиновичу захотелось пококетничать.
   - Я потерял мою невесту, - отвечал он, взглянув на подаренное ему Настенькой в последний день кольцо.
   - А! Вы любили? - произнесла соседка протяжно. - И я любила, прибавила она и позевнула.
   Калинович посмотрел на нее.
   - А теперь вы любите? - спросил он.
   - Теперь? Не знаю... Нет!
   - Кто же вас провожал?
   - А! Вот вы что думаете! Нет, это мой брат, - отвечала дама и лукаво засмеялась. - Князя Хилова вы знаете Петербурге? - прибавила она.
   - Нет, не знаю... Это тоже брат?
   Дама засмеялась.
   - О нет, это мой знакомый... Он милый.
   - Милый?
   - Да, а то вот у него есть друг его, тот - фи! Гадкий, толстый, нос красный! Фи! Не люблю.
   - Гусар тоже толстый.
   - Нет, тот добрый, брат добрый.
   - Вы, конечно, иностранка, но откуда вы родом? - спросил Калинович.
   - Зачем?.. Я русская...
   - Нет, вы не русская, потому что говорите неправильно: вы или немка, или полька.
   - О нет... я турка, - отвечала дама и опять засмеялась.
   - После этого все турчанки красавицы, если на вас похожи, - заметил Калинович.
   - О, какой вы льстец! - воскликнула она.
   - Почему ж я льстец?
   - Так... льстец... Мамзель Сару вы знаете?
   - Нет, что ж, она хороша?
   - Да, только злая такая, ужас - фи!
   Разговор продолжался в том же тоне, и Калинович начинал все более и более куртизанить. Здесь мне опять приходится объяснять истину, совершенно не принимаемую в романах, истину, что никогда мы, грубая половина рода человеческого, неспособны так изменить любимой нами женщине, как в первое время разлуки с ней, хотя и любим еще с прежнею страстью. Дело тут в том, что воспоминания любви еще слишком живы, чувства жаждут привычных наслаждений, а между тем около нас пусто и нет милого существа, заменить которое мы готовы, обманывая себя, первым хорошеньким личиком.
   - Вы будете обедать? - спросил Калинович, подъезжая к Твери.
   - Да, я люблю кушать, - отвечала соседка.
   - Есть, - поправил Калинович.
   - Ах, да, есть... хорошо, - отвечала она, и когда поезд остановился, Калинович вел ее уж под руку в вокзал.
   - Il fait froid!* - проговорила она, кокетливо завертываясь в шаль.
   ______________
   * Холодно! (франц.).
   "Премиленькая!" - подумал Калинович и чувствительно пожал ее руку своим локтем.
   - Два обеда! - сказал он лакею. - Voulez-vous du vin?* - обратился он к своей даме.
   ______________
   * Хотите вина? (франц.).
   - Да, я люблю, comment cela dire boire?*.
   ______________
   * Как это сказать пить? (франц.).
   - Пить!
   - Да, пить.
   - Бутылку шампанского! - сказал Калинович человеку.
   Тот подал; пробка щелкнула.
   - Ах! - вскрикнула дама.
   - Испугались?
   - Да, это громко, я пугаюсь, - отвечала она и потом, положив пальчик на край стакана, из которого пенилось вино, сказала: - Ну, ну, будет!.. Не смей больше ходить.
   "Прехорошенькая!" - думал Калинович.
   Дама начала с аппетитом кушать котлеты.
   Перед жарким он поднял бокал и проговорил.
   - Votre sante, madame!*
   ______________
   * За ваше здоровье, сударыня! (франц.).
   - Et la votre, monsieur*, - отвечала она, тоже выпивая, но тотчас поморщилась, проговоря: "Ай, горько!"
   ______________
   * И за ваше, сударь (франц.).
   - А вы знаете, что значит по русскому обычаю, когда, пивши вино, говорят: горько?
   - Нет.
   - Значит, надобно поцеловаться.
   - Ах, это?.. Да, хорошо.
   - Хорошо?
   - Хорошо! - подтвердила дама и, по возвращении в вагон, сняла шляпку и стала еще милее.
   Между тем начинало становиться темно. "Погибшее, но милое создание!" думал Калинович, глядя на соседку, и в душу его запало не совсем, конечно, бескорыстное, но все-таки доброе желание: тронуть в ней, может быть давно уже замолкнувшие, но все еще чуткие струны, которые, он верил, живут в сердце женщины, где бы она ни была и чем бы ни была.
   - Вы, решительно, полька! Чем больше я на вас гляжу, тем больше убеждаюсь в том, - начал он.
   - Ах, да, только вы ошибаетесь... Я ж говорила вам: я турка... отвечала она.
   - А я вам говорю, что вы полька и немецкая полька, - продолжал Калинович, - потому что у вас именно это прекрасное сочетание германского типа с славянским: вы очень хороши собой.
   - О, да, да, - подтвердила соседка.
   - Конечно, да, - подхватил Калинович, - и, может быть, в Варшаве или даже подальше там у вас живут отец и мать, брат и сестра, которые оплакивают вашу участь, если только знают о вашем существовании.
   Заметно грустное чувство отразилось на хорошеньком личике соседки.
   - Зачем вы можете так говорить? Вы меня не знаете, - сказала она уж не прежним насмешливым тоном.
   - Я знаю еще больше, - продолжал Калинович, - знаю, что вам тяжело и очень тяжело жить на свете, хотя, может быть, вы целые дни смеетесь и улыбаетесь. На днях еще видел я девушку, которую бросил любимый человек и которую укоряют за это родные, презрели в обществе, но все-таки она счастливее вас, потому что ей не за что себя нравственно презирать.
   Соседка слушала. Собственно, слов она, кажется, не понимала, но смысл их угадала, и в лице ее уже тени не оставалось веселости.
   - Вы меня не знаете: зачем можете так говорить? - повторила она.
   - Нет, знаю, - возразил Калинович, - и скажу вам, что одно ваше спасенье, если полюбит вас человек и спасет вас, не только что от обстановки, которая теперь вас окружает, но заставит вас возненавидеть то, чем увлекаетесь теперь, и растолкует вам, что для женщины существует другая, лучшая жизнь, чем ездить по маскарадам и театрам.
   Соседка этих слов совершенно уж не поняла, и, когда Калинович кончил и взял ее за упершийся в диван его башмачок, она отдернула ножку и проговорила:
   - Зачем это?.. Нельзя.
   - Отчего ж нельзя?.. Может быть, я именно такой человек, - прошептал Калинович.
   - А, да, нет! Я не верю мужчинам.
   - За что?
   - Так, они все такие недобрые... лукавые... Фи!.. Нет!
   - Я не такой, - проговорил Калинович и опять было взялся за башмачок, но соседка опять его отдернула.
   - Нет, это нельзя, - сказала она.
   - Отчего ж?
   - Так; как можно! Вы нескромный: все смотрят.
   - А в Петербурге можно?
   - Ах, какой вы!.. Зачем! Я вас не знаю...
   - Узнаете, и можно? - проговорил Калинович и, как бы наклоняясь за чем-то, поцеловал руку соседки.
   - Вы шалун, я вас боюсь, - сказала она, кокетливо складывая руки на груди и снимая ножки с дивана.
   Объяснение это было прервано появлением новых пассажиров: толстого помещика с толстой женой, которые, как нарочно, стали занимать пустые около них места.
   - Позвольте! - проговорил басом барин и нецеремонно опустился на диванчик рядом с молоденькой дамой, между тем как жена его, тяжело дыша и пыхтя, перелезла почти через колени Калиновича и села к окну. Сопровождавший их солдат стал натискивать им в ноги подушки, мешочки и связки с кренделями, калачами, так что молодые люди мои были совершенно отгорожены друг от друга. Хорошенькая соседка, сделав сначала насмешливую гримасу и потом проговорив: "Adieu!", прижала голову к дивану, закрыла глаза и старалась, как видно, заснуть. В свою очередь взбешенный Калинович, чувствуя около себя вместо хорошенького башмачка жирные бока помещицы, начал ее жать изо всей силы к стене; но та сама раздвинула локти и, произнеся: "Чтой-то, помилуйте, как здесь толкают!", пахнула какой-то теплотой; герой мой не в состоянии был более этого сносить: только что не плюнувши и прижав еще раз барыню к стене, он пересел на другую скамейку, а потом, под дальнейшую качку вагона, невольно задремал.
   На рассвете, как известно, подъезжают к Петербургу. Большая часть пассажиров по обыкновению засуетилась. У Калиновича тоже немного сердце замерло; подражая другим, он протер запотевшее стекло и начал было смотреть в него; но увидел только куда-то бесконечно идущее поле, покрытое криворослым мелким ельником; а когда пошли мелькать вагоны, так и того стало не видать. Калинович счел за лучшее наблюдать хорошенькую соседку, которая, точно между двумя скалами, барином и барыней, спала крепким сном и проснулась только у самого вокзала.
   - Приехали! - проговорил он, подходя к ней, ласковым голосом, как говорят иногда детям матери: "Проснулся, душечка?"
   - О, да! Приехали! - произнесла она, мило зевая, и, взяв проворно сак, пошла.
   - Послушайте, где же ваша квартира? - говорил Калинович, догоняя ее и почти умоляющим голосом.
   - На Гороховой!.. Дом Багова, - спросить меня... Амальхен!.. - отвечала она скороговоркой и скрылась.
   Оставшись один, Калинович поспешил достать свой чемодан и, бросив его на первого попавшегося извозчика, велел себя везти в какую-нибудь, только не дорогую, гостиницу. Извозчик, чтобы" не очень затруднять себя, подвез его прямо к гостинице "Москва", где герой мой и поместился за рубль серебром в четвертом этаже, в трехаршинной комнатке, но с вощеным столиком и таковым же диваном. Разобрав свои вещи, он сейчас же сел у окна и стал глядеть с жадным любопытством на улицу: там сновали уже туда и сюда экипажи, шли пешеходы, проехал взвод казаков, провезли, по крайней мере на десяти лошадях, какую-то машину. Калинович понял, что он теперь на пульсовой жиле России, а между тем, перенеся взгляд от земли на небо, он даже удивился: нигде еще не видал он, чтоб так низко ходили облака и так низко стояло солнце. На голову его в то же время как бы налегал какой-то туман; хотелось зевать, глаза слипались. Он прилег на диване, заснул и проспал таким образом часов до четырех, и когда проснулся, то чувствовал уже положительную боль в голове и по всему телу легонькой озноб - это было первое приветствие, которое оказывала ему петербургская тундра. Пересилив несколько себя, Калинович спросил себе обедать, выпил рюмку вина, стакан крепкого кофе и отправился осматривать достопримечательности города. Для этого он нанял извозчика и велел себя везти мимо всех дворцов и соборов.
   - Постой, что это за мост? - крикнул он, когда извозчик затрусил по каменной мостовой около дома Белосельской-Белозерской.
   - Аничков! А это Аничковской дворец тоже! - отвечал извозчик.
   - Кто же живет в нем?
   - Не знаю, не слыхал.
   - А что за церковь?
   - Церковь Казанская это.
   - Собор?
   - Да.
   "Зачем это такие огромные крылья к ней приделаны?" - подумал про себя Калинович.
   - Эти два чугунные-то воина, надо полагать, из пистолетов палят! объяснял было ему извозчик насчет Барклай де Толли и Кутузова, но Калинович уже не слыхал этого. От скопившихся пешеходов и экипажей около Морской у него начинала кружиться голова, а когда выехали на площадь и он увидел Зимний дворец, то решительно замер: его поразило это огромное и великолепное здание.
   - Вези меня скорей на Неву! - проговорил он, увидя издали катящиеся невские волны; но - увы! - неприветливо они приняли его, когда он въехал на Дворцовый мост. С них подул на него такой северяк, что не только любоваться, но даже взглянуть на них хорошенько было невозможно.
   - Фу, черт возьми, как холодно! - проговорил он, кутаясь по самые уши в воротник шинели, и, доехав до Благовещенского моста, бросил извозчика и пошел пешком, направляя свой путь к памятнику Петра. Постоял около него несколько времени, обошел его раза два кругом, взглянул потом на Исакия. Все это как-то раздражающим образом действовало на него. Не зная сам куда идти, он попал на Вознесенский проспект. Мелкая торговля, бьющаяся изо всех сил вылезти в магазины, так и стала ему кидаться в глаза со всех сторон; через каждые почти десять шагов ему попадался жид, и из большей части домов несло жареным луком и щукой; но еще более безобразное зрелище ожидало его на Садовой: там из кабака вывалило по крайней мере человек двадцать мастеровых; никогда и нигде Калинович не видал народу более истощенного и безобразного: даже самое опьянение их было какое-то мрачное, свирепое; тут же, у кабака, один из них, свалившись на тротуар, колотился с ожесточением головой о тумбу, а другой, желая, вероятно, остановить его от таких самопроизвольных побоев, оттаскивал его за волосы от тумбы, приговаривая: "Черт, полно, перестань!" Прочие на все это смотрели хоть и мрачно, но совершенно равнодушно.
   Спеша поскорее уйти от подобной сцены, Калинович попал на Сенную, и здесь подмокшая и сгнившая в возах живность так его ошибла по носу, что он почти опрометью перебежал на другую сторону, где хоть и не совсем приятно благоухало перележавшею зеленью, но все-таки это не был запах разлагающегося мяса. Из всех этих подробностей Калинович понял, что он находится в самой демократической части города.
   Время между тем подходило к сумеркам, так что когда он подошел к Невскому, то был уже полнейший мрак: тут и там зажигались фонари, ехали, почти непрестанной вереницей, смутно видневшиеся экипажи, и мелькали перед освещенными окнами магазинов люди, и вдруг посреди всего, бог весть откуда, раздались звуки шарманки. Калинович невольно приостановился, ему показалось, что это плачет и стонет душа человеческая, заключенная среди мрака и снегов этого могильного города.
   Придя домой, он в утомлении опустился головой на диван. Если в Москве было ему скучно, то здесь вдруг овладела им непонятная и невыносимая тоска.
   "Что ж это такое? - думал он. - Неужели я так обабился, что только около этой девчонки могу быть спокоен и весел? Нет! Это что-то больше, чем любовь и раскаянье: это скорей какой-то страх за самого себя, страх от этих сплошной почти массой идущих домов, широких улиц, чугунных решеток и холодом веющей Невы!"
   II
   Прошло три дня. Тоска и какой-то безотчетный страх не оставляли Калиновича, тем больше, что он никуда почти не выходил. Туалет его около трех лет не освежавшийся, оказался до такой степени негодным, что не только мог заявить о вопиющей бедности, но даже внушить подозрение на счет нравственности. Зная щепетильность Петербурга в этом отношении, он решился лучше просидеть дома, пока не будет готово заказанное платье у Шармера, которое, наконец, на четвертый день было принесено благороднейшей наружности подмастерьем. Когда Калинович, облекшись предварительно тоже в новое и очень хорошее белье, надел фрачную пару с высокоприличным при ней жилетом, то, посмотревшись в зеркало, почувствовал себя, без преувеличения, как бы обновленным человеком; самый опытный глаз, при этой наружности, не заметил бы в нем ничего провинциального: довольно уже редкие волосы, бледного цвета, с желтоватым отливом лицо; худощавый, стройный стан; приличные манеры словом, как будто с детских еще лет водили его в живописных кафтанчиках гулять по Невскому, учили потом танцевать чрез посредство какого-нибудь мсье Пьеро, а потом отдали в университет не столько для умственного образования, сколько для усовершенствования в хороших манерах, чего, как мы знаем, совершенно не было, но что вложено в него было самой уж, видно, природой. Расплатившись с портным, Калинович сейчас же поехал сделать визит редактору. По всем практическим соображениям, он почти наверное рассчитывал, что тот примет его с полным вниманием и уважением, а потому, прищурившись, прочитал надпись на дверях редакторской квартиры и смело дернул за звонок. Человек отворил дверь.
   - Доложи, что Калинович приехал, - назвал он твердо и довольно громко свою фамилию.
   Человек ушел.
   - Калинович приехал! - докладывал он.
   - Кто такой? Какой Калинович? - спрашивал его другой голос.
   - Калинович, - повторил лакей.
   - Проси, - отвечал ему голос с досадой.
   Лакей возвратился.
   - Пожалуйте, - произнес он.
   Калиновича подернуло. Видимо, что его принимают, не помня хорошенько, кто он такой. Пройдя первую же дверь, он прямо очутился в огромном кабинете, где посредине стоял огромный стол с своими чернильницами, карандашами, кучею тетрадей и небрежно кинутыми "Художественным листком" и французской иллюстрацией. Кабинетный стол князя показался Калиновичу пред этим жертвенником бедной конторкой школьника. По стенам шли полки, тоже заваленные книгами и газетами. Три пейзажа, должно быть Калама{229}, гравированное "Преображение" Иордана{229} и, наконец, масляная женская головка, весьма двусмысленной работы, но зато совсем уж с томными и закатившимися глазами, стояли просто без рамок, примкнутыми на креслах; словом, все показывало учено-художественный беспорядок, как бы свидетельствовавший о громадности материалов, из которых потом вырабатывались разные рубрики журнала. Сам хозяин помещался в довольно темном углу. Это был растолстевший сангвиник, с закинутою назад головою, совершенно без шеи, и только маленькие, беспрестанно бегавшие из-под золотых очков глаза говорили о его коммерческих способностях. Кутаясь в свой толстый, плюшевый сюртук, сидел он в углу дивана. На другом конце от него топился камин, живописно освещая гораздо более симпатичную фигуру господина, с несколько помещичьей посадкой, который сидел, опершись на трость с дорогим набалдашником, и с какой-то сибаритской задумчивостью, закинув на потолок свои голубые глаза. Вообще во всей его фигуре было что-то джентльменское, как бы говорившее вам, что он всю жизнь честно думал и хорошо ел. Тот же камин освещал еще молодого человека, весьма скромного роста и с физиономией, вовсе уж ничего не обещающей. Он стоял около одной из полок и, как бы желая скрыть, что им никто не занимается, делал вид, что будто бы сам был погружен в чтение развернутой перед ним газеты. Окинув все это одним взглядом, Калинович подошел прямо к хозяину.
   - Здравствуйте-с, очень рад с вами познакомиться! - проговорил тот, слегка привставая, и тут же прибавил: - Monsieur Белавин, monsieur Калинович.
   Оба гостя молча поклонились друг другу.
   Молодой человек как-то украдкою и болезненно взглянул, как бы ожидая, что и его познакомят; но ему не выпало этой чести.
   - Вы ведь, кажется, москвич? - продолжал редактор, когда Калинович сел.
   - Да... Но, впрочем, последнее время я жил в провинции, - отвечал Калинович.
   - В провинции? - повторил редактор, уставляя на него свои маленькие глаза.
   - В провинции, - повторил Калинович, - и, приехав сюда, - прибавил он несколько официальным тоном, - я поставил себе долгом явиться к вам и поблагодарить, что вы в вашем журнале дали место моему маленькому труду.
   - О, помилуйте! Это наша обязанность, - подхватил редактор, быстро опуская на ковер глаза, и потом, как бы желая переменить предмет разговора, спросил: - Вы ведь, однако, через Москву ехали?
   - Через Москву.
   - По железной?
   - По железной.
   - И скажите, хорошо? - продолжал редактор.
   - Хорошо-с, - отвечал Калинович, начинавший уже несколько удивляться тому, что неужели с ним не находят разговора поумней.
   Редактор между тем выпустил длинную струю дыма от куримой им сигары и, с гораздо более почтительным выражением, обратился к господину, названному Белавиным.
   - Это очень важный теперь вопрос, - начал он несколько глубокомысленным тоном, - свяжет ли железная дорога эти два города, каким это образом и в чем именно это произойдет?
   В ответ на это Белавин закрыл первоначально глаза, и что-то вроде насмешливой улыбки промелькнуло у него на губах.
   - Не думаю, чтоб много, - произнес он, - первое что, вероятно, будут в Москве дрова еще дороже, а в Петербурге, может быть, ягоды дешевле.
   - Ну, нет; это что ж! Одна эта быстрота при торговых сношениях... наконец, обмен идей.
   - Каких? - спросил Белавин, опять зажимая глаза и самым равнодушнейшим тоном.
   Редактор на это потупился и ничего не отвечал.
   "С какой только важностью и о каком вздоре рассуждают эти два господина!" - подумал Калинович с досадой в душе.
   - Холодно, говорят, в вагоне ногам? - обратился к нему редактор.
   - Я не чувствовал этого, - отрывисто отвечал Калинович.
   - Нет? - спросил редактор.
   - Нет, - повторил Калинович таким уж насмешливым тоном, что молодой человек, занимавшийся газетой, посмотрел на него с удивлением.
   Редактор опять пустил длинную струю дыма и обратился к Белавину:
   - Мы давеча говорили об этом господине... Что вам угодно, а он непрочен.
   Белавин придал лицу своему серьезное выражение, которым как бы говорил, что он совершенно с этим не согласен.
   - Возьмите вы, - продолжал редактор, одушевляясь и, видимо, желая убедить, - больше полустолетия этот народ проводит перед вами не историю, а разыгрывает какие-то исторические представления.
   Белавин слушал.
   - Господствует учение энциклопедистов... подкопаны все основания общественные, государственные, религиозные... затем кровь... безурядица. Что можно было из этого предвидеть?.. Одно, что народ дожил до нравственного и материального разложения; значит, баста!.. Делу конец!.. Ничуть не бывало, возрождается, как феникс, и выскакивает в Наполеоне Первом. Это черт знает что такое!
   Белавин продолжал молчать и слушать.
   - Этот господин идет завоевывать Европу, перетасовывает весь Германский союз, меняет королей, потом глупейшим образом попадается в Москве и обожающий его народ выдает его живьем. Потом Бурбоны... июльская революция... мещанский король... новый протест... престол ломается, пишется девизом: liberte, egalite, fraternite* - и все это опять разрешается Наполеоном Третьим!
   ______________
   * Свобода, равенство, братство (франц.).
   Заключив эти слова, редактор даже склонил голову от удивления.
   Калинович был почти согласен с ним, но, как человек осторожный, не показывал виду и по временам взглядывал на Белавина, который, наконец, когда редактор кончил, приподнял опять немного глаза и произнес явно насмешливым тоном:
   - Так судить народ издали невозможно; слишком поверхностно; ошибешься!
   - Я не знаю, ошибешься или нет, но это факты, - возразил редактор.
   Белавин, прищурившись, посмотрел на противоположную стену.
   - Под этими фактами, - начал он, - кроется весьма серьезное основание, а видимая неустойчивость - общая участь всякого народа, который социальные идеи не оставляет, как немцы, в кабинете, не перегоняет их сквозь реторту парламентских прений, как делают это англичане, а сразу берет и, прикладывает их к делу. Это общая участь! И за то уж им спасибо, что они с таким самоотвержением представляют из себя какой-то оселок, на котором пробуется мысль человеческая. Как это можно? Помилуйте!
   - Да-с, вы говорите серьезное основание; но где ж оно и какое? Оно должно же по крайней мере иметь какую-нибудь систему, логическую последовательность, развиваться органически, а не метаться из стороны в сторону, - возразил редактор; но Калинович очень хорошо видел, что он уж только отыгрывался словами.
   В лице Белавина тоже промелькнуло что-то вроде слегка заметной улыбки.
   - Энциклопедисты, как вы говорите, - начал он, взмахнув глазами на потолок, - не доводили народа до разложения: они сбивали феодальные авторитеты и тому подобные заповедные цепи, которые следовало разбить.
   - Однако эти цепи заменились другими, может быть, тягчайшими, в особе корсиканца.
   - Почему же? - возразил Белавин. - Революция девяностых годов дала собственно народу и личное право и, право собственности.
   - Все это прекрасно; но последние события? - произнес редактор, уж больше спрашивая.
   - Что ж? - отвечал как-то нехотя Белавин. - Дело заключалось в злоупотреблении буржуазии, которая хотела захватить себе все политические права, со всевозможными матерьяльными благосостояниями, и работники сорок восьмого года показали им, что этого нельзя; но так как собственно для земледельческого класса народа все-таки нужна была не анархия, а порядок, который обеспечивал бы труд его, он взялся за Наполеона Третьего, и если тот поймет, чего от него требуют, он прочней, чем кто-либо!
   - Но где же тут прогресс, скажите вы мне? - воскликнул редактор.
   Белавин улыбнулся.
   - Прогресс?.. - повторил он. - Прогресс теперь дело спорное. Мы знаем только то, что каждая эпоха служит развитием до крайних пределов известных идей, которые вначале пробиваются болезненно, а потом заражают весь воздух.
   - Это так, - подтвердил редактор.
   На этих словах Калинович встал с своего места и, подойдя к одной из картин, стал ее рассматривать. Странного рода чувства его волновали: в продолжение всего предыдущего разговора ему ужасно хотелось поспорить с Белавиным и, если возможно, взять нотой выше его; но - увы! - при всем умственном напряжении, он чувствовал, что не может даже стать на равную с ним высоту воззрения. "Неужели я так оглупел и опошлел в провинции, что говорить даже не умею с порядочными людьми?" - думал он, болезненно сознавая к Белавину невольное уважение, смешанное с завистью, а к самому себе презрение.
   Молодой человек, стоявший около полки и давно уж ласкавший его взором, подошел к нему.
   - Я, кажется, имею удовольствие видеть господина Калиновича? проговорил он.
   - Точно так, - отвечал тот.
   - Я читал вашу повесть с величайшим наслаждением, - прибавил молодой человек.
   Калинович поблагодарил молчаливым кивком головы.
   - Я сам тоже писатель... Дубовский... Вы, может быть, и не читали моих сочинений, - продолжал молодой человек с каким-то странным смирением, и в то же время модничая и прижимая шляпу к колену.
   - Нет-с, я читал, - отвечал сухо Калинович, в самом деле никогда их не читавший.
   Молодой человек несколько минут переминался.
   - Как это у нас странно угодить теперь публике! - начал он нетвердым голосом. - Я вот тогда... в прошлом году... так как теперь пишут больше все очерки, описал "Быт и поверья Козинского уезда"; но вдруг рецензенты отозвались так строго, и даже вот в журнале Павла Николаича, - прибавил он, робко указывая глазами на редактора, - и у них был написан очень неблагоприятный для меня отзыв... И что ж?.. Конечно, я никак не могу себя отнести к первоклассным дарованиям, но по крайней мере люблю литературу и занимаюсь ею с любовью, и это, кажется, нельзя еще ставить в укор человеку...