- Эх, Яков Васильич! - возражал Петр Михайлыч. - Семьянин, сударь! Чем теперь станет питаться с семьей?
   - Он делал зло тысячам, так им одним с его семьей можно пожертвовать для общей пользы, - отвечал Калинович.
   - Знаю-с, - восклицал Петр Михайлыч, - да постращать бы сначала, так, может быть, и исправился бы!
   Затевалась ли в городе свадьба, или кто весело справлял именины, Петр Михайлыч всегда с удовольствием рассказывал об этом. "Люблю, как люди женятся и веселятся", - заключал он; а Калинович с Настенькой начнут обыкновенно пересмеивать и доказывать, что все это очень пошло и глупо, так что старик выходил, наконец, из себя и даже прикрикивал, особенно на дочь, которая, в свою очередь, не скрываясь и довольно дерзко противоречила всем его мягким и жизненным убеждениям, но зато Калиновича слушала, как оракула, и соглашалась с ним безусловно во всем.
   Когда Петр Михайлыч начал в своей семье осуждать резкие распоряжения молодого смотрителя по училищу, она горячо заступалась и говорила:
   - Не может же благородно мыслящий человек терпеть это спокойно!
   Фразу эту она буквально заимствовала у Калиновича.
   - Зло есть во всех, - возражал ей запальчиво Петр Михайлыч, - только мы у других видим сучок в глазу, а у себя бревна не замечаем.
   - Что ж, папенька, неужели же Калинович хуже всех этих господ? спрашивала Настенька с насмешкой.
   - Я не говорю этого, - отвечал уклончиво старик, - человек он умный, образованный, с поведением... Я его очень люблю; но сужу так, что молод еще, заносчив.
   Несмотря на споры, Петр Михайлыч действительно полюбил Калиновича, звал его каждый день обедать, и когда тот не приходил, он или посылал к нему, или сам отправлялся наведаться, не прихворнул ли юноша.
   Насчет дальнейших видов Палагеи Евграфовны старик был тоже не прочь и, замечая, что Калинович нравится Настеньке, любил по этому случаю потрунить.
   - Кого ты ждешь, по ком тоскуешь? - говорил он ей комическим голосом, когда она сидела у окна и прилежно смотрела в ту сторону, откуда должен был прийти молодой смотритель.
   Настеньке было это досадно. Провожая однажды вместе с капитаном Калиновича, она долго еще с ним гуляла, и когда воротились домой, Петр Михайлыч запел ей навстречу:
   Как вчера своего милого
   Провожала далеко!
   Настенька вспыхнула.
   - Что это, папенька, за шутки? Это обидно! - проговорила она и ушла в свою комнату.
   Чрез полчаса к ней явился было капитан.
   - Братец очень огорчен, что вы сердитесь на них. Подите помиритесь и попросите у них прощения, - проговорил он.
   Но Настенька не пошла и самому капитану сказала, чтоб он оставил ее в покое. Тот посмотрел на нее с грустною улыбкою и ушел.
   Вообще Флегонт Михайлыч в последнее время начал держать себя как-то странно. Он ни на шаг обыкновенно не оставлял племянницы, когда у них бывал Калинович: если Настенька сидела с тем в гостиной - и он был тут же; переходили молодые люди в залу - и он, ни слова не говоря, а только покуривая свою трубку, следовал за ними; но более того ничего не выражал и не высказывал.
   Частые посещения молодого смотрителя к Годневым, конечно, были замечены в городе и, как водится, перетолкованы. Первая об этом пустила ноту приказничиха, которая совершенно переменила мнение о своем постояльце - и произошло это вследствие того, что она принялась было делать к нему каждодневные набеги, с целью получить приличное угощение; но, к удивлению ее, Калинович не только не угощал ее, но даже не сажал и очень холодно спрашивал: "Что вам угодно?"
   - Подлинно, матери мои, человека не узнаешь, пока пуд соли не съешь, говорила она, - то ли уж мне на первых порах не нравился мой постоялец, а вышел прескупой-скупой мужчина. Кусочка, матери мои, не уволит дома съесть, белого хлебца к чайку не купит. Все пустым брандыхлыстом брюхо наливает, а коли дома теперь сидит - как собака голодный, так без ужина и ляжет. Только и кормится, что у Годневых; ну а те, тоже знаем, из чего прикармливают. Девка-то, говорят, на стену лезет - так ей за этого жениха желается, и дай бог ей, конечно: кто того из женщин не желает?
   Все эти слухи глубоко поразили сердце все еще влюбленного Медиокритского. Ровно трои сутки молодой столоначальник пил с горя в трактире с приятелем своим, писцом казначейства Звездкиным, который был при нем чем-то вроде наперсника: поверенный во всех его сердечных тайнах, он обыкновенно курил на его счет табак и жуировал в трактирах, когда у Медиокритского случались деньги. Разговор между приятелями был, как видно, на этот раз задушевный. Медиокритский держал в руках гитару. Потрынькивая на ней в раздумье, он час от часу становился мрачней и начинал уж, как говорится, "погасать".
   - Саша!.. Друг!.. Сыграй что-нибудь, отведи мою душу! - начал Звездкин, тоже сильно выпивший.
   Медиокритский вместо ответа взял в прищипку на гитаре аккорд и запел песню собственного сочинения:
   Знаешь девушку иль нет,
   Черноглазу, черноброву?
   Ах, где, где, где?
   Во Дворянской слободе.
   Как та девушка живет,
   С кем любовь свою ведет?
   Ах, где, где, где?
   Во Дворянской слободе.
   Ходит к ней, знать, молодец,
   Не боярин, не купец.
   Ах, где, где, где?
   Во Дворянской слободе.
   - А прочее сами понимайте и на ус мотайте! - заключил он и, взъерошив себе еще больше волосы, спросил две пары пива.
   - Слушай, Саша! Я тебя люблю и все знаю и понимаю, - продолжал Звездкин.
   - Погоди, постой! - начал Медиокритский, ударив себя в грудь. - Когда так, правду говорить, она и со мной амурничала.
   - Знаю, - подтвердил Звездкин.
   - Постой! - перебил Медиокритский, подняв руку кверху. - Голова моя отчаянная, в переделках я бывал!.. Погоди! Я ее оконфужу!.. Перед публикой оконфужу! - И затем что-то шепнул приятелю на ухо.
   - Важно, Саша! Слушай! Ты меня тоже знаешь, валяй, брат!.. Коли я тебе это говорю, ну, и баста! - подтвердил Звездкин.
   - И баста! - подтвердил Медиокритский совершенно уж потухающим голосом.
   VII
   Невдолге после описанных мною сцен Калиновичу принесли с почты объявление о страховом письме и о посылке на его имя. Всегда спокойный и ровный во всех своих поступках, он пришел на этот раз в сильное волнение: тотчас же пошел скорыми шагами на почту и начал что есть силы звонить в колокольчик. Почтмейстер отворил, по обыкновению, двери сам; но, увидев молодого смотрителя, очень сухо спросил своим мрачным голосом:
   - Что вам угодно?
   Калинович стал просить выдать ему письмо.
   - Нет, сударь, не могу: сегодня день почтовый, - возразил спокойно почтмейстер, идя в залу, куда за ним следовал, почти насильно врываясь, Калинович.
   - Не могу, сударь, не могу! - повторял почтмейстер. - Вы вот сами отказали мне в книжках, аки бы не приняли еще библиотеки, и я не могу: закон не обязывает меня производить сегодня выдачу.
   Калинович извинялся и уверял, что он сейчас же пойдет в училище и пришлет каких только угодно ему книг.
   - Дорога, сударь, милостыня в минуту скудости, - возражал почтмейстер, - вы меня, больного человека, в минуту душевной и телесной скорби не утешили единственным моим развлечением.
   Калинович продолжал извиняться и просить с совершенно несвойственным ему тоном унижения, так что старик уставил на него пристальный взгляд и несколько минут как бы пытал его глазами.
   - Что же вас так интересует это письмо? - заговорил он. - Завтра вы будете иметь его в руках ваших. К чему такое домогательство?
   - Это письмо, - отвечал Калинович, - от матери моей; она больна и извещает, может быть, о своих последних минутах... Вы сами отец и сами можете судить, как тяжело умирать, когда единственный сын не хочет закрыть глаз. Я, вероятно, сейчас же должен буду ехать.
   Последние слова смягчили почтмейстера.
   - Если так, то, конечно... в наше время, когда восстает сын на отца, брат на брата, дщери на матерей, проявление в вас сыновней преданности можно назвать искрой небесной!.. О господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй! Не смею, сударь, отказывать вам. Пожалуйте! - проговорил он и повел Калиновича в контору.
   - Какой ваша матушка имеет прекрасный почерк! - сказал он, осматривая внимательно конверт и посылку.
   - Это один родственник надписывал, - отвечал Калинович, торопливо беря то и другое и раскланиваясь.
   - Книжечками не забудьте меня за мою послугу! - говорил ему вслед почтмейстер.
   Калинович что-то пробормотал ему в ответ и, сойдя проворно с лестницы, начал читать письмо на ходу, но, не кончив еще первой страницы, судорожно его смял и положил в карман.
   Возвратившись домой, он прямо прошел в свой кабинет и сел в каком-то изнеможении. Жалко было видеть его в эти минуты: обычно спокойное и несколько холодное лицо его исказилось выражением полного отчаяния, пульсовые жилы на висках напряглись - точно вся кровь прилила к голове. Видимо, что это был для моего героя один из тех жизненных щелчков, которые сразу рушат и ломают у молодости дорогие надежды, отнимают силу воли, силу к деятельности, веру в самого себя и делают потом человека тряпкою, дрянью, который видит впереди только необходимость жить, а зачем и для чего, сам того не знает. В продолжение всего этого дня Калинович не пошел к Годневым, хотя и приходил было оттуда кучер звать его пить чай. Весь вечер и большую часть дня он ходил взад и вперед по комнате и пил беспрестанно воду, а поутру, придя в училище, так посмотрел на стоявшего в прихожей сторожа, что у того колени задрожали и руки вытянулись по швам.
   У Румянцева, как нарочно, произошел в этот день большой беспорядок в классе. Известный уже нам Калашников, сидевший в третьем классе третий год, вдруг изобрел прозвать преподавателя словесности красноглазым зайцем и предложил классу потравить его: "А коли кто, говорит, не хочет, так сказывайся, я тому сейчас ребра переломаю", и все, конечно, согласились. Румянцев пришел, по обыкновению, напомаженный, причесанный и, жеманясь, сел за свой столик, как вдруг Калашников, наклонив голову под парту, прокричал басом:
   - Ату его!
   Румянцев взглянул в его сторону.
   - Ату его! Ату его! - послышались дисканты на другом конце.
   Словесник вскочил:
   - Господа! Что это значит? - проговорил он.
   - Ату его! Ату его! - отвечала ему вся первая скамейка, и, наконец, все.
   - Ату его! Ату его!
   Румянцев выбежал и бросился с жалобой к смотрителю. Калинович пришел: пересек весь класс, причем Калашникову дано было таких двести розог, что тот, несмотря на крепкое телосложение, несколько раз просил во время операции холодной воды, а потом, прямо из училища, не заходя домой, убежал куда-то совсем из города. Наставник тоже не спасся. Калинович позвал его в смотрительскую и целый час пудрил ему голову, очень основательно доказывая, что, если ученики общей массой дурят, стало быть, учитель и глуп и бесхарактерен. Робкий словесник, возвратясь домой, проплакал вместе с матерью целую ночь, не зная, что потом будет с его бедной головой.
   Между тем у Годневых ожидали Калиновича с нетерпением и некоторым беспокойством. В урочный час уж капитан явился и, по обыкновению, поздоровавшись с братом, уселся на всегдашнее свое место и закурил трубку.
   - Настя, а Настя! - крикнул Петр Михайлыч.
   - Что, папаша? - отозвалась та.
   - Поди сюда, друг мой.
   Настенька вышла в новом платье и в завитых локонах. С некоторого времени она стала очень заниматься своим туалетом.
   - Да что Калинович, придет к нам сегодня или нет? Здоров ли он? Не послать ли к нему? - сказал Петр Михайлыч.
   - Я посылала к нему, папаша; придет, я думаю, - отвечала Настенька и села у окна, из которого видно было здание училища.
   С некоторого времени всякий раз, когда Петр Михайлыч сбирался послать к Калиновичу, оказывалось, что Настенька уж посылала.
   Часа в два молодой смотритель явился, наконец, мрачный. Он небрежно кивнул головой капитану, поклонился Петру Михайлычу и дружески пожал руку Настеньке.
   - Что вы такие сегодня? - сказала она, когда Калинович сел около нее и задумался.
   - Мальчишки, верно, рассердили! - подхватил Петр Михайлыч. - Они меня часто выводили из терпения: расстроят, бывало, хуже больших. Выпейте-ка водочки, Яков Васильич: это успокоит вас. Эй, Палагея Евграфовна, пожалуйте нам хмельного!
   Водка была подана, но Калинович отказался.
   - Отчего вы не хотите сказать, что такое с вами? Это странно с вашей стороны, - сказала ему Настенька.
   - Что ж вам так любопытно? Очень обыкновенный случай: новая неудача! проговорил он как бы нехотя.
   - Что такое? - спросила Настенька с беспокойством, но Калинович вздохнул и опять на некоторое время замолчал.
   - Хоть бы один раз во всю жизнь судьба потешила! - начал он. - Даже из детства, о котором, я думаю, у всех остаются приятные и светлые воспоминания, я вынес только самые грустные, самые тяжелые впечатления.
   Калинович прежде никогда ничего не говорил о себе, кроме того, что он отца и матери лишился еще в детстве.
   - Сколько я себя ни помню, - продолжал он, обращаясь больше к Настеньке, - я живу на чужих хлебах, у благодетеля (на последнем слове Калинович сделал ударение), у благодетеля, - повторил он с гримасою, который разорил моего отца, и когда тот умер с горя, так он, по великодушию своему, призрел меня, сироту, а в сущности приставил пестуном к своим двум сыновьям, болванам, каких когда-либо свет создавал.
   - А! Скажите, пожалуйста! - произнес Петр Михайлыч.
   - И между тем, - продолжал Калинович, опять обращаясь более к Настеньке, - я жил посреди роскоши, в товариществе с этими глупыми мальчишками, которых окружала любовь, для удовольствия которых изобретали всевозможные средства... которым на сто рублей в один раз покупали игрушек, и я обязан был смотреть, как они играют этими игрушками, не смея дотронуться ни до одной из них. Мной они обыкновенно располагали, как вещью: они закладывали меня в тележку, которую я должен был возить, и когда у меня не хватало силы, они меня щелкали; и если я не вытерпливал и осмеливался заплакать, меня же сажали в темную комнату, чтоб отучить от капризов. Лакеи, и те находили какое-то особенное удовольствие обносить меня за столом кушаньями и не чистить мне ни сапогов, ни платья.
   - Это ужасно! - проговорила Настенька.
   - Господи помилуй! - воскликнул Петр Михайлыч.
   - Интереснее всего было, - продолжал Калинович, помолчав, - когда мы начали подрастать и нас стали учить: дурни эти мальчишки ничего не делали, ничего не понимали. Я за них переводил, решал арифметические задачи, и в то время, когда гости и родители восхищались их успехами, обо мне обыкновенно рассказывалось, что я учусь тоже недурно, но больше беру прилежанием... Словом, постоянное нравственное унижение!
   Петр Михайлыч только разводил руками. Настенька задумалась. Капитан не так мрачно смотрел на Калиновича. Вообще он возбудил своим рассказом к себе живое участие.
   - Я по крайней мере, Яков Васильич, радуюсь, - заговорил Петр Михайлыч, - что бог привел вас кончить курс в университете.
   Калинович горько улыбнулся.
   - Курс кончить! - произнес он. - Надобно спросить, чего это мне стоило. Как нарочно все случилось: этот благодетель мой, здоровый как бык, вдруг ни с того ни с сего помирает, и пока еще он был жив, хоть скудно, но все-таки совесть заставляла его оплачивать мой стол и квартиру, а тут и того не стало: за какой-нибудь полтинник должен был я бегать на уроки с одного конца Москвы на другой, и то слава богу, когда еще было под руками; но проходили месяцы, когда сидел я без обеда, в холодной комнате, брался переписывать по гривеннику с листа, чтоб иметь возможность купить две - три булки в день.
   - Ужасно! - повторила Настенька.
   - Именно ужасно! - подхватил Петр Михайлыч.
   Калинович вздохнул и продолжал:
   - Отстрадал, наконец, четыре года. Вот, думаю, теперь вышел кандидатом, дорога всюду открыта... Но... чтоб успевать в жизни, видно, надобно не кандидатство, а искательство и подличанье, на которое, к несчастью, я не способен. Моих же товарищей, идиотов почти, послали и за границу и понаделили бог знает чем, потому что они забегали к профессорам с заднего крыльца и целовали ручки у их супруг, немецких кухарок; а мне выпало на долю это смотрительство, в котором я окончательно должен погрязнуть и задохнуться.
   - Да, да, какое уж это для вас место! - подтвердил Петр Михайлыч. Сколько я сужу, оно вам не по характеру, да и мало по вашим способностям.
   - Грустно и тошно становится! - почти воскликнул Калинович, ударив себя в грудь. - Наконец, злоба берет, когда оглянешься на свое прошедшее; хоть бы одна осуществившаяся надежда! Неблагодарные труды и вечные лишения - вот все, что дала мне жизнь!.. Как хотите, с каким бы человек ни был рожден овечьим характером, невольно начнет ожесточаться!.. И вы, Петр Михайлыч, еще часто меня укоряете за бессердечие! Но боже мой! Как же я стану питать к людям сожаление, когда большая часть из них страдает или потому, что безнравственны, или потому, что делали глупости, наконец, ленивы, небрежны к себе. Я ни в чем этом не виноват и все-таки страдаю... Я хочу и буду вымещать на порочных людях то, что сам несу безвинно.
   При последних словах лицо молодого человека приняло какое-то ожесточенное выражение.
   - Вы совершенно правы в ваших чувствах, - сказала Настенька.
   - Я, сударь, не осуждаю вас, я желаю только, чтоб господь бог умирил ваше сердце, - только! - проговорил Петр Михайлыч.
   Калинович встал и начал ходить по комнате, ни слова не говоря. Хозяева тоже молчали, как бы боясь прервать его размышления.
   - Что ж вас так сегодня именно встревожило? - проговорила Настенька голосом, полным участия.
   - То, что я не говорил вам, но, думая хоть каким-нибудь путем выбиться, - написал повесть и послал ее в Петербург, в одну редакцию, где она провалялась около года, и теперь получил назад при этом письме. Не хотите ли полюбопытствовать и прочесть? - проговорил Калинович и бросил из кармана на стол письмо, которое Петр Михайлыч взял и стал было читать про себя.
   - Читайте, папенька, вслух! - проговорила с досадою Настенька.
   Петр Михайлыч начал:
   "Любезный друг.
   Ты, я думаю, проклинаешь меня за мое молчание, хоть я и не виноват: повесть твою я сейчас же снес по назначению, но ответ получил только на днях. Мне возвратили ее с таким приговором, что редакция запасена материалом уж на целый год. Не огорчайся этой неудачей: роман твой, по-моему, очень хорош, но вся штука в том, что редакции у нас вроде каких-то святилищ, в которые доступ простым смертным невозможен, или, проще сказать, у редактора есть свой кружок приятелей, с которыми он имеет свои, конечно, очень выгодные для него денежные счеты. Они наполняют у него все рубрики журнала, производя каждого из среды себя, посредством взаимного курения, в гении; из этого ты можешь понять, что пускать им новых людей не для чего; кто бы ни был, посылая свою статью, смело может быть уверен, что ее не прочтут, и она проваляется с старым хламом, как случилось и с твоим романом".
   Старик не в состоянии был читать далее и бросил письмо.
   - Как же редактор может не прочесть? - воскликнул он с запальчивостью. - В этом его прямое назначение и обязанность.
   - Его назначение и обязанность набивать свой карман, - сказал Калинович.
   - Именно! - подтвердил Петр Михайлыч. - После этого они не проводники образования, а алтынники; после этого им бы в лавке сидеть, а не словесностью заниматься! Возбранять ход новым дарованиям - тьфу!
   Калинович продолжал ходить взад и вперед.
   - Послушайте, вы прочтете нам ваш роман? - сказала Настенька.
   - Пожалуй, как-нибудь выберем время, - отвечал Калинович.
   - Чего тут выбирать!.. Откладывать нечего: извольте сегодня же нам прочесть. Я вот немного сосну, а вы между тем достаньте вашу тетраду, подхватил Петр Михайлыч.
   - Я за тетрадью, папенька, пошлю Катю, - сказала Настенька, - а сами вы не должны ходить, без вас найдут, - прибавила она Калиновичу.
   - Хорошо, - отвечал тот.
   После обеда Петр Михайлыч тотчас отправился в свой кабинет, а Настенька села рядом и довольно близко около Калиновича.
   - Вы давно написали ваш роман? - сказала она.
   - Года полтора, - отвечал тот.
   - А нынче вы пишете что-нибудь?
   - Пишу и нынче, - отвечал Калинович с расстановкой.
   - Что ж вы нынче пишете?
   - Знакомое вам.
   - Знакомое мне? - повторила Настенька, потупившись. - Вы и это должны нам прочесть: это для меня еще интереснее, - прибавила она.
   - Оно еще не кончено.
   - Отчего?
   - Оттого, что не от меня зависит: я не знаю, чем еще кончится.
   - А я думаю, что вы должны знать.
   - Нет, не знаю... - отвечал Калинович.
   Такими намеками молодые люди говорили вследствие присутствия капитана, который и не думал идти к своим птицам, а преспокойно уселся тут же, в гостиной, развернул книгу и будто бы читал, закуривая по крайней мере шестую трубку. Настенька начала с досадою отмахивать от себя дым.
   - Ваш страж не оставляет вас, - сказал Калинович по-французски.
   - Несносный! - отвечала она тихо и с маленькой гримасой, а потом, обратившись к дяде, сказала:
   - Что вы, дяденька, за охотой не ходите! Мне очень хочется дичи... Хоть бы сходили и убили что-нибудь.
   - Ружье в починку отдал... попортилось... - отвечал капитан.
   - Возьмите у Лебедева.
   - Их дома, кажется, нет-с. Они верст за тридцать на облаву пошли.
   - Нет, он дома: сегодня был в училище, - возразил Калинович.
   Капитан покраснел.
   - К ихним ружьям я не привык-с, мне из них ничего не убить-с, - отвечал он, заикаясь.
   Понятно, что капитан безбожно лгал. Настенька сделала нетерпеливое движение, и когда подошла к ней Дианка и, положив в изъявление своей ласки на колени ей морду, занесла было туда же и лапу, она вдруг, чего прежде никогда не бывало, ударила ее довольно сильно по голове, проговоря:
   - Ваша собака, дяденька, вечно измарает мне платье.
   - Венез-иси! - сказал капитан.
   Дианка посмотрела с удивлением на Настеньку, как бы не понимая, за что ее треснули, и подошла к своему патрону.
   - Иси, куш! - повторил строго капитан, и Дианка смиренно улеглась у его ног.
   Напрасно в продолжение получаса молодые люди молчали, напрасно заговаривали о предметах, совершенно чуждых для капитана: он не трогался с места и продолжал смотреть в книгу.
   - Есть с вами папиросы? - сказала, наконец, Настенька Калиновичу.
   - Есть, - отвечал он.
   - Дайте мне.
   Калинович подал.
   - А сами хотите курить?
   - Недурно.
   - Пойдемте, я вам достану огня в моей комнате, - сказала она и пошла. Калинович последовал за ней.
   Войдя в свою комнату, Настенька как бы случайно притворила дверь.
   Капитан, оставшись один, сидел некоторое время на прежнем месте, потом вдруг встал и на цыпочках, точно подкрадываясь к чуткой дичи, подошел к дверям племянницыной комнаты и приложил глаз к замочной скважине. Он увидел, что Калинович сидел около маленького столика, потупя голову, и курил; Настенька помещалась напротив него и пристально смотрела ему в лицо.
   - Вы не можете говорить, что у вас нет ничего в жизни! - говорила она вполголоса.
   - Что ж у меня есть? - спросил Калинович.
   - А любовь, - отвечала Настенька, - которая, вы сами говорите, дороже для вас всего на свете. Неужели она не может вас сделать счастливым без всего... одна... сама собою?
   - По моему характеру и по моим обстоятельствам надобно, чтоб меня любили слишком много и даже слишком безрассудно! - отвечал Калинович и вздохнул.
   Настенька покачала головой.
   - Так неужели еще мало вас любят? Не грех ли вам, Калинович, это говорить, когда нет минуты, чтоб не думали о вас; когда все радости, все счастье в том, чтоб видеть вас, когда хотели бы быть первой красавицей в мире, чтоб нравиться вам, - а все еще вас мало любят! Неблагодарный вы человек после этого!
   Капитан покраснел, как вареный рак, и стал еще внимательнее слушать.
   - Любовь доказывается жертвами, - сказал Калинович, не переменяя своего задумчивого положения.
   - А разве вам не готовы принести жертву, какую вы только потребуете? Если б для вашего счастья нужна была жизнь, я сейчас отдала бы ее с радостью и благословила бы судьбу свою... - возразила Настенька.
   Калинович улыбнулся.
   - Это говорят все женщины, покуда дело не дойдет до первой жертвы, проговорил он.
   - Зачем же говорить, когда не чувствуешь? С какою целью? - спросила Настенька.
   - Из кокетства.
   - Нет, Калинович, не говорите тут о кокетстве! Вы вспомните, как вас полюбили? В первый же день, как вас увидели; а через неделю вы уж знали об этом... Это скорей сумасшествие, но никак не кокетство.
   Проговоря это, Настенька отвернулась; на глазах ее показались слезы.
   - Помиримтесь! - сказал Калинович, беря и целуя ее руки. - Я знаю, что я, может быть, неправ, неблагодарен, - продолжал он, не выпуская ее руки, но не обвиняйте меня много: одна любовь не может наполнить сердце мужчины, а тем более моего сердца, потому что я честолюбив, страшно честолюбив, и знаю, что честолюбие не безрассудное во мне чувство. У меня есть ум, есть знание, есть, наконец, сила воли, какая немногим дается, и если бы хоть раз шагнуть удачно вперед, я ушел бы далеко.
   - Вы должны быть литератором и будете им! - проговорила Настенька.
   - Не знаю... вряд ли! Между людьми есть счастливцы и несчастливцы. Посмотрите вы в жизни: один и глуп, и бездарен, и ленив, а между тем ему плывет счастье в руки, тогда как другой каждый ничтожный шаг к успеху, каждый кусок хлеба должен завоевывать самым усиленным трудом: и я, кажется, принадлежу к последним. - Сказав это, Калинович взял себя за голову, облокотился на стол и снова задумался.
   - Послушайте, Калинович, что ж вы так хандрите? Это мне грустно! проговорила Настенька вставая. - Не извольте хмуриться - слышите? Я вам приказываю! - продолжала она, подходя к нему и кладя обе руки на его плечи. - Извольте на меня смотреть весело. Глядите же на меня: я хочу видеть ваше лицо.