Доктор развёл руками:
   — Только распилить.
   — А ты его потом сошьешь? А? Ме-ди-ци-на хе-рова?! — Медик раздражал и был услан с глаз долой.
   Командующий стоял и кусал локти и думал о том, что если нельзя вытащить этого дурня старого, то, может, корабль развернуть так, чтоб его видно не было, а? Главкома проводим и разберемся. Ничего страшного, повисит. Да-а… время упущено. С минуты на минуту может появиться главком.
   И главком появился. Толю подергали при нём, наверное для того, чтобы продемонстрировать возможности человеческого организма.
   Главком приказал вырезать мерзавца вместе с «куском», автогеном. Раскроили борт и вырезали Толю целым куском. Потом краном поставили на причальную стенку, и пятеро матросов до ночи вырезали его этими лобзиками — ножовками по металлу. Когда выпилили — всех наказали.

Катера

   (микророман)

Глава первая, драматическая

   На катерах у нас служат ради удовольствия. Удовольствие начинается прямо от пирса. Со скоростью двенадцать узлов. Вот это мотает! Но двенадцать узлов — обычная скорость, а в атаку мы ходим на бешеных тридцати двух. Вот это жизнь! Особенно хорошо, когда на волну падаешь. Катер падает на воду, как ящик на асфальт.
   Взамен вытряхнутого мозга выдают бортпаёк: шоколадку — пятнадцать грамм, баночку мясных консервов размером со спичечный коробок, сгущёнку, махонькую как пятачок, и пачку печенья «Салют Октябрю».
   В остальное время — блюём через перила, если конечно, с непривычки.
   И вот приезжают к нам корреспонденты. Вокруг гласность, демократия, социальная справедливость, вот они и прикатили. Час, наверное, беседовали с командиром дивизиона. Говорили, говорили — ну, никак он не может понять, чего им надо. Все вокруг да около. Три мужика и две бабы. Одна стара как смертный грех, а вторая — ничего, хороша, зараза.
   Наконец эти писатели говорят комдиву в лоб, мол, вот как вы считаете, вот вам бортпаёк выдают, это как, справедливо?
   — То есть?!
   — Ну, то есть вся страна переживает определенный момент, испытывает трудности с продовольственной программой, а у вас тут пайки, шоколад, сгущёнка…
   — Па-ёк… — не понимает комдив.
   — Ах, бортпаёк! — дошло до него наконец. — Социальная, значит, справедливость в распределении, значит, материальных благ? Значит, много флот у нас жрёт, а, ребята? Значит, вы по этому поводу прикатили?
   Комдив подмигнул.
   — Ну ладно, — говорит он, — мы тут с вами заболтались совсем, а мне в море выходить через двадцать минут.
   — А вы надолго выходите? — интересуются эти деятели.
   — Да как получится, часа на три — на четыре. А то хотите с нами? Покатаемся. Увидите флот в динамике. Моряков, море, понимаешь. Интервью возьмёте, так сказать, на боевой вахте по защите святых рубежей. Поехали? Как там у вас: «А вот сейчас я стою на палубе рядом с торпедным аппаратом…»
   Комдив подмигнул, корреспонденты заулыбались. Ну кто откажется, бесплатно же. Эти писатели окончательно загорелись: глаза горят, оживлены, бабы воркуют, как голубки над яйцекладкой.
   Давно замечено, что самые мужественные люди — это те, кто ни черта не знает.
   Комдив посадил их на катер и врубил тридцать два узла и катал часов восемь. И все под волну норовил, мерзавец, попасть, чтоб ощутили. Качало так, что через пять минут после старта на катере все кормили ихтиандров, а комдив в это время стоял на мостике и орал в ветер:
   — Па-е-д-е-м, к-ра-со-от-ка-а, ка-та-ааа-ца… Да-авно я те-бя-а па-д-жи-да-ал дал-дал-дал!
   Писатели обделали всю кают-компанию. Из них вышло все. Даже желание разобраться с распределением благ. Их перед отходом накормили флотским борщом и перловкой, а это такая отрава — к маме не ходи.
   Бабы, как качнуло, сразу же легли и забылись, а мужики выползали поочередно и слюнявили борт. По трапу невозможно было спуститься, чтоб не «посклизнуться» на поручнях. Всюду пахло флотским борщом; свекла, нарезанная кубиками, выходила через нос в нетронутом состоянии; всюду эта зараза-перловка.
   Сначала у них вовсю отслаивалась слизистая желудка и кишечника, потом — прямой кишки, а затем уже и клоаки.
   Бортпаек в них впихнуть не удалось — в перекрестие не попадал. Фельдшер пришёл, посмотрел, покачал головой, перевернул баб, сдернул им штаны и вкатил каждой лошадиную дозу какого-то противозачаточного средства, которое вроде бы помогает при качке.
   Их потом отскребли, как ошвартовались, и на носилках вынесли.
   Х-хэ-хэ! Бортпаек они мечтали у нас оттяпать. Губёшки раскатали. Примчались и слюнями изошли. Кататься сначала научитесь!
   Пис-сатели.

Глава вторая, фантастическая

   Служить хочется. А гальюнов нет! Сейчас, наверное, делают уже, а на старых катерах, извините, не наблюдается. Забыли-с. Не запрограммированы были наши катера на то, что народ наш может обгадиться на полном ходу за краткое время торпедной атаки.
   Поэтому наш народ отправляется подумать по-крупному на корму в тридцать два узла, если уж очень приспичит и окончательно прижмет.
   Со спущенными штанишками это выглядит лучше, чем американское родео.
   Их ковбои вонючие на своих ручных бычках — это ж дети малые и сынки безрукие. А вот наш брат в рассупоненном состоянии, напряженно прогнувшись сидящий, бледно издали снизу блестящий, растаращенно четко следящий, чтоб из него при соскальзывании паштет не получился — вот это да! Это кино. Картина. Её лучше смотреть со стороны.
   Скорость дикая, катер летит, буруны взрываются, а он сидит, вцепившись, торжественный, а над ним за кормой вал воды нависает шестиметровый, в который он кладет не переставая.
   Вот вы видели, чтоб на водяных лыжах лыжнику приспичило подумать по-крупному? Ну, и как он все это будет делать?
   Все свободные от вахты выстраиваются посмотреть. Корма покатая, перелезаешь через леера, и кажется, что винты палубу у тебя рвут из-под ног. Штанишки осторожненько одной рукой спущаешь: сначала одну штанишку, потом перехват мгновенный и тут же другую. И главное, чтоб штанцы твои ниже коленок не рухнули, а то, если поворот, то придется со спущенными штанишками через леера кидаться и бежать опрометью стремглав, а то вал-то нагонит с разинутой пастью и промокнет попку до самых подмышек гигантской промокашкой. А она и так, понимаешь, в точке росы вся в слезах.
   Между булочек потом потер бумажечкой, если совсем, конечно, не намокла, и ныряй через леера.
   Я вам все это говорю, между прочим, для того, чтоб прониклись вы, почувствовали и представили, как на катерах служить здорово.
   А однажды вот что было. Пошёл с нами море конопатить один пиджак придурочный из института. Погода чудная, мы уже часа четыре на скорости, и вдруг приспичило ему, понимаете? Видим, ищет он чего-то. Ходил-ходил, искал, наконец спрашивает, мол, а где тут у вас — экскюз ми — гадят по-крупному. Ну, мы ему и рассказали и показали, как это все происходит: кто-то даже слазил, продемонстрировал. Посмотрел он и говорит:
   — Да нет, я уж лучше потерплю.
   Ну терпи. Ещё чуть-чуть немножко времени проходит — видим, тоскует человек, пропадает. Ну, мы его и подбодрили, мол, давай, не смущайся, все мы такие, бакланы немазаные, с каждым бывало.
   Ну и полез он. Только перелез и за леер уцепился, как, на тебе, поскользнулся и, не выпуская леер, выпал в винты, но, что интересно было наблюдать, — чтоб ножки не откусило по самый локоток, он успел-таки изящно изогнуться и закинуть их на спину. Прямо не человек, а змея, святое дело! В клубок свернулся.
   Вытащили мы его: дрожит, горит, глаза на затылке. Успокоился, наконец, штанишки снял аккуратненько одним пальцем, потому как нагадить-то он успел, положил их отдельной кучкой и стоит, отдыхает, а в штанцах — полный винегрет.
   Боцман ему говорит:
   — Ты, наука, не двигайся, а то поливитамином от тебя несёт. Стой на месте спокойно, обрез с водой принесем — помоешься, а штанцы твои мы сейчас ополоснем, рыбки тоже кушать хочут.
   С этими словами подхватил их боцман через антапку за шкертик, и не успела «наука» удивиться, как он — швырь! — их за борт и держит за шкертик, полоскает.
   Дал боцман конец шкерта этому дурню старому и проинструктировал:
   — Считай, наука, до двадцати и выбирай потихоньку.
   Я уж не знаю, то ли этот учёный выбирал не по-человечески, то ли он, наоборот, потравил слегка, но только штанцы под винцы затянуло. Ученого еле оторвали.
   А обрез мы ему принесли. Ничего, помылся.
   Может, мне сейчас скажут: вот это заливает, во даёт, вот это загибает салазки.
   А я вам так скажу, граждане: не служили вы на катерах!

Циклоп

   Ровно в три ночи, когда созвездие Овна вместе со всеми остальными созвездиями занималось на небе своими делами, Архимед Ашотович Папазян, по прозвищу Усохший Тарзан, сел на кровати с криком: «Только не бей!» — «Только не бей», — повторил он значительно тише и затравленно оглядел свою холостяцкую комнату, ещё секунду назад спокойную, как общественная уборная. Мама больше не приходила к нему во сне. Мама не звала его больше «джана», и душа больше не наполнялась радостным, светлым детством, все было отравлено и чесалось. Ему снился циклоп. Каждую ночь. Он бежал, выпучившись, в запутанных джунглях, подпрыгивая винторогим козлом, а ветви гоготали и цеплялись. И рука. Огромная рука, беззвучно вырастая, тянулась за ним. На многие километры. Он чувствовал её леденевшим затылком. Нет сил! Нет сил бежать! Остановился. Повернулся. Задранный ужас! Невозможно кричать! К горлу бросились растущие пальцы с грязными обломанными ногтями. Огромные складки потной кожи. «Только не бей!!!»
   Свет зажёгся, и с носа закапало. Потом. Очки наделись, и глаза через них тут же пушисто захлопали. Архимед Ашотыч всклокоченно обернулся на одухотворенное лицо лорда Байрона, намертво приделанного к обоям, и, поискав в волосатых складках живота, зачарованно замер, как собака, принимающая сигналы блохи. В тишину ночную вплетались только торопливые курлыканья унитаза, да на кухне в одиночку веселилась радиоточка.
   Архимед Ашотыч застонал переполненным страдальцем, запрокинул голову с уплывающими за горизонт зрачками, успел увидеть потолок с забитыми комарами и бережно уложил себя на подушки. Пружины заезженной койки вздохнули народным музыкальным инструментом, веки затяжелели, члены замягчели с каждым вздохом, и в бренное тело снова хлынули сновидения. Голубой пеньюар. Лампадная ночь. Тучи запахов. Фимиамы. Грациозные прыжки, перепархивания, улыбки-пожатья, персичный румянец от подглазников до подбородка, кофе, тонкие чувства, полные, гладкие колени, ощущение от которых остается в руках, караванные движения дивана, в короткой борьбе возня пружинная и сытая тишина.
   Самый отвратительный звук для такой тишины — звук ключа в замочной скважине. Возникает обостренное чувство долго поротого.
   Звук возник, пеньюар, завизжав раздавленной торговкой, вспорхнул, оставив Архимеда одного оплакивать себя.
   Архимед Ашотыч вскочил и заметался по комнате так, будто он затаптывает стадо неприятельских тараканов. В конце концов, ничего не придумав, он юркнул в шкаф, убеждая стартерно заработавший желудок помягче мяукать, и затих там платяной молью.
   В дверях стоял циклоп! Пойманный за лацканы пеньюар перестал визжать уже в табурете. В комнате ходило только кадило. Маятника.
   Глаз у циклопа было два, но они так близко росли и выглядывали друг от друга, что если посмотреть взволнованно, то сливались в один; череп пещерного медведя, чугунная нижняя челюсть, нос и общая физиономия викинга, получившего веслом по голове: тяжелый, пышущий убийством квадрат.
   Желудок Архимеда Ашотыча совсем уже собирался взять и чем-нибудь разрядить обстановку, когда долго колебавшаяся дверь шкафа решилась и, закатив задумчивую трель, верноподданнически открылась.
   «А-а…» — сказал «квадрат», увидев в платьях живое, и шагнул всего один раз.
   Архимед Ашотыч, выставив вперёд ручонку, заёрзал, совершая ею фехтовальные движения до тех пор, пока рука циклопа не протянулась медленно и не достала Архимеда не поймешь за что. Архимед Ашотыч развевался в той руке ящерицей круглоголовкой всего одну секунду.
   «Только не бей!» — взял он самую последнюю ноту самой последней октавы, с иканьем перебрав всю клавиатуру. Грянуло! Прямо в лоб, туда, где кость. Горный обвал. Сель. Архимед Ашотыч быстро улетел по воздуху и, погасив все вешалки в шкафу, оторвал внизу щелкнувшими зубами кусок пурпурного платья. Все волосы на груди, собравшись в пучок, дружно болели.
   «Только не бей!!!» Свет уличного фонаря отразился в страдальческом оскале, щетинистый кадык проглотил, наконец, душившие его слюни. В окно смотрела ночь, и Архимед Ашотыч, только теперь понявший, что как все-таки хорошо, что он жив, жив! упал в подушки и мелко залился, закатился счастливым щебечущим смехом, вздрагивая плечами в волосатых эполетах.
   В небесах горел Воз, однажды в шутку названный Медведицей, и лорд Байрон из другого века смотрел с обоев, возвышенный и одухотворенный.

Вот она, Турция!

   Это случилось недалеко от Турции. Пехотный, уже немолодой капитан лежал, свернувшись калачиком, на грядке и по-детски улыбался во сне. Военнослужащий во сне сильно похож на ребёнка. Так его тепленького, калачиком, взяли с грядки, перенесли в комендатуру и положили в камеру.
   Начальник караула и его помощник решили над ним подшутить. Они подождали, пока он проспится.
   Сделав свой первый вздох и оторвав голову от сладких деревянных нар, капитан вдруг обнаружил себя в камере; мало того: рядом с ним сидели двое в белых чалмах, и разговаривали эти двое на иностранном, скорее всего турецком, языке.
   У нашего капитана голова тут же перестала болеть; глаза стали, как два рубля, челюсть отвисла до нижней пуговицы, слюна непрерывно потекла.
   Наконец «турки» заметили, что капитан проснулся, и оторвались от своей Турции.
   Один из них был величественен, как утренний минарет.
   «Турок» спросил через переводчика: как уважаемый капитан оказался на территории славной Турции; не хочет ли он попросить политического убежища, а если хочет, то что он может предложить турецкой разведке?
   Когда капитан услышал о турецкой разведке, он, ни секунды не сомневаясь, вскочил на ноги. От хмеля ничего не осталось.
   — Я, может быть, пьяница! — заорал он туркам. — Но не предатель!
   После этого он так удачно стукнул стареньким армейским сапогом «турецкого» капитана, похожего на утренний минарет, туда, где у того кончался человек и начиналось размножение, что «турка» сразу не стало: отныне и навсегда он занимался только собой.
   «Переводчик» обомлел; теперь у него отвисла челюсть до нижней пуговицы.
   Наш капитан схватил его за кимоно и, шлепнув изумленной турецкой мордой об грязную стенку, с криком «Русские не сдаются!» вылетел в коридор и там попал в часового.
   — А-ааа, — закричал проворный капитан, — и форму нашу одели?! — (Это возмутило его больше всего.)
   Возмущение придало ему титанические силы, и он тут же разоружил часового.
   Если б он не забыл, как снимается с предохранителя, он положил бы полкараула насмерть: те выбегали из караулки, а капитан их просто укладывал прикладом вдоль стенки. Наконец его скрутили и побили. Это было в воскресенье. На следующее утро комендант, прибыв на службу, произвел разбор этих полетов.
   Нашего капитана, как человека надежного и проверенного, выпустили сразу, а искалеченные «турки» сразу же сели.

Я всё ещё помню

Я всё ещё помню

   Я все ещё помню, что атомные лодки могут ходить под водой по сто двадцать суток, могут и больше — лишь бы еды хватило, а если рефрижераторы отказали, то сначала нужно есть одно только мясо — огромными кусками на первое, второе и третье, предварительно замочив его на сутки в горчице, а потом — консервы, из них можно долго продержаться, а затем в ход пойдут крупы и сухари — дотянуть до берега можно, а потом можно прийти — сутки-двое на погрузку — и опять уйти на столько же.
   Я помню свой отсек и все то оборудование, что в нём расположено; закрою глаза — вот оно передо мной стоит, и все остальные отсеки я тоже хорошо помню. Могу даже мысленно по ним путешествовать. Помню, где и какие идут трубопроводы, где расположены люки, лазы, выгородки, переборочные двери. Знаю, сколько до них шагов, если зажмурившись, затаив дыхание, в дыму, наощупь отправиться от одной переборочной двери до другой.
   Я помню, как трещит корпус при срочном погружении и как он трещит, когда лодка проваливается на глубину; когда она идет вниз камнем, тогда невозможно открыть дверь боевого поста, потому что корпус сдавило на глубине и дверь обжало по периметру. Такое может быть и при «заклинке больших кормовых рулей на погружение». Тогда лодка устремляется носом вниз, и на глубине может её раздавить, тогда почти никто ничего не успевает сделать, а в центральном кричат: «Пузырь в нос! Самый полный назад!» — и тот, кто не удержался на ногах, летит головой в переборку вперемешку с ящиками зипа.
   Я помню, что максимальный дифферент — 30 и как лодка при этом зависает, и у всех глаза лезут на лоб и до аналов все мокрое, а в легких нет воздуха, и тишина такая, что за бортом слышно, как переливается вода в легком корпусе, а потом лодка вздрагивает и «отходит», и ты «отходишь» вместе с лодкой, а внутри у тебя словно отпустила струна, и ноги уже не те — не держат, и садишься на что-нибудь и сидишь — рукой не шевельнуть, а потом на тебя нападает веселье, и ты смеёшься, смеёшься…
   Я знаю, что через каждые полчаса вахтенный должен обойти отсек и доложить в центральный; знаю, что если что-то стряслось, то нельзя из отсека никуда бежать, надо остаться в нём, задраить переборочную дверь и бороться за живучесть, а если это «что-то» в отсеке у соседей и они выскакивают к тебе кто в чем, безумные, трясущиеся, то твоя святая обязанность — загнать всех их обратно пинками, задраить дверь на кремальеру и закрыть её на болт — пусть воюют.
   И ещё я знаю, что лодки гибнут порой от копеечного возгорания, когда чуть только полыхнуло, замешкались — и уже все горит, и из центрального дают в отсек огнегаситель, да перепутали и не в тот отсек, и люди там травятся, а в тот, где горит, дают воздух высокого давления, конечно же тоже по ошибке, и давятся почему-то топливные цистерны, и полыхает уже, как в мартене, и люди — надо же, живы ещё — бегут, их уже не сдержать; и падает вокруг что-то, падает, трещит, взрывается, рушится, сметается, и огненные вихри несутся по подволоку, и человек, как соломинка, вспыхивает с треском, и вот уже выгорели сальники какого-нибудь размагничивающего устройства, и отсек заполняется водой, и по трубопроводам вентиляции и ещё чёрт его знает по чему заполняется водой соседний отсек, а в центральном все ещё дифферентуют лодку, все дифферентуют и никак не могут отдифферентовать…

Воскресенье

   Воскресенье. Сегодня воскресенье. А чем оно отличается от других дней недели? Все равно с корабля схода нет. И сидят все по углам, а в кубрике идет фильм, а завтра понедельник, и опять все затянется на неделю. Вот так вот, лейтенант Петрухин. Стук в дверь.
   — Да.
   Входит рассыльный:
   — Товарищ лейтенант, вас к старпому.
   По дороге он думал: за что? Сосало под ложечкой.
   Вроде бы не за что. Хотя кто его знает. Он уже год на корабле, а старпом только и делает, что дерёт его нещадно за всякую ерунду, а при встрече смотрит, как удав на кролика. Может, он опять в кубрике побывал и нашел там что-нибудь?
   — Разрешите?
   Старпом сидел за столом, но, несмотря на массивный взгляд, лейтенант понял: драть не будут. Сразу отпустило.
   Старпом пихнул через стол бумагу:
   — На, лейтенант, читай и подписывай, ты у нас член комиссии.
   Интересно, что это за комиссия? Акт на списание сорока литров спирта. За квартал. Из них три литра и ему, лейтенанту Петрухину, лично выдавали. Он их в глаза не видел. Ясно. Все сожрано без нас.
   Стараясь не смотреть на тяжкое лицо старпома, он подписал этот акт. После этого ему подсунули ещё один. О наличии продовольствия. Краем уха доходило: недостача девяноста килограммов масла, а здесь все гладко, как в сказке; а на дежурстве в прошлый раз видел: интендант в несколько заходов выносил с корабля в вещмешках что-то до боли похожее на консервы. Выносил и укладывал в «уазик». Да чёрт с ними! Пусть подавятся. В конце концов, что творится в службе снабжения — не нашего ума дело. По акту все сходится. Правда, матросы вторую неделю жрут только комбижир, а утренние порции масла тают, родимые; а вместо мяса давно в бачке какие-то волосатые лохмотья плавают, но на этом долбаном корабле есть, в конце концов, командир, зам и комсомольский работник (вот, кстати, и его подпись). Тебе что, больше всех надо? Да катись оно… закатись. Что там ещё? Акт о списании боезапаса. За полгода — сто пятьдесят сигнальных ракет! Вот это бабахнули! Куда ж столько? Друг в друга, что ли, стреляли?
   Старпом проявляет нетерпение:
   — Давай, лейтенант, подписывай быстрей. Чего читаешь по десять раз? Не боись, я сам проверил. Сам понимаешь, времени нет вас всех собирать. Время-то горячее.
   Ладно. Оружие? Так его же каждый день считают. Куда оно денется? Боезапас? Так стрельбы же были. Любой подтвердит. А случись что — всегда можно сказать, что проверяли и тогда все было на месте. Ладно.
   Старпом кладет бумаги в стол и достает оттуда ещё одну.
   — На ещё.
   Нужно списать один из двух новеньких морских биноклей, позавчера полученных. По этому поводу и составлен этот акт. А вот и административное расследование, приложенное к акту: матрос Кукин, вахтенный сигнальщик, уронил его за борт. Лопнул ремешок, и все усилия по спасению военного имущества оказались тщетны. Вахтенному офицеру — «строго указать», Кукину — воткнуть по самые уши, остальным — по выговору, а бинокль предлагается списать, так как условия были, прямо скажем, штормовые, приближенные к боевым, и вообще, спасибо, что никого при этом не смыло.
   Старпом находит нужным объяснить:
   — Нашему адмиралу исполняется пятьдесят лет. Сам понимаешь, нужен подарок. Нам эти бинокли и давались только с тем условием, что мы один спишем. Ну, ты лейтенант, службу уже понял. Вопросы есть? Нет? Вот и молодец, — бумаги в стол. — Ну, лейтенант, тащи свою бутылку.
   Он вышел от старпома и подумал: при чем здесь бутылка? И тут до него дошло: он хочет мне спирт налить.
   Бутылка нашлась в рундуке.
   — Разрешите? Вот, товарищ капитан второго ранга.
   Старпом берет бутылку, и начинается священнодействие: он открывает дверъ платяного шкафа и извлекает оттуда канистру. На двадцать литров. Потом появляются: воронка и тонкий шланг. Один конец шланга исчезает в канистре, другой — во рту у старпома. Сейчас будет сосать. Морда у старпома напрягается, краснеет, он зажмуривается от усердия — старпомовский засос, и — тьфу, зараза! — серебристая струйка чистейшего спирта побежала в бутылку.
   Старпом морщится — ему не в то горло попало, — кашляет и хрипит сифилисно:
   — Вот так и травимся… ежедневно… едри его… сука… в самый корень попало, — на глазах у старпома слёзы, он запивает приготовленной заранее водой и вздыхает с облегчением, — фу ты, блядь, подохнешь тут с вами. На, лейтенант, в следующий раз сам будешь сосать. А теперь давай, спрячь, чтоб никто не видел…
   …Вечереет. «Звёзды небесные, звёзды далекие…» Город светится. Огоньки по воде. А люди сидят сейчас в теплых квартирах… От, сука…
   Он вызвал рассыльного. Прислали молодого: низенький, взгляд бессмысленный, губы отвислые, руки грязнющие, сам — вонючий-вонючий, шинель прожжённая в десяти местах, брюки — заплата на заплате, прогары разбитые, дебил какой-то: вошёл и молчит.
   — Чего молчишь, холера дохлая, где твоё представление?
   — Матрос Кукин по вашему приказанию прибыл.
   — А-а, старый знакомый. Ты старый знакомый? А? Понаберут на флот…
   Этот и утопил бинокль, в соответствии с расследованием. А что, такой и голову свою может потерять совершенно свободно. Как нечего делать. А бинокль завтра подарят «великому флотоводцу». «От любящих подчиненных». И он примет и даже не спросит, откуда что взялось. Все всё знают. Курвы. Сидишь здесь, и рядом ни одного человека нет, все ублюдки. И это ещё, чмо, стоит. Уши оттопырены, рожа в прыщах. Чуча лаздренючая. А ресницы белёсые, как у свиньи. И бескозырка на два размера больше. Болтается на голове, как презерватив после употребления. Разве это человек?
   — А ну, чмо болотное, подойти ближе. По сусалам хочешь?
   Матрос подходит ближе, останавливается в нерешительности. Боится. Хоть кто-то тебя на этом корабле боится. Боится — значит уважает.
   — В глаза надо смотреть при получении приказания! В глаза!
   За подбородок вверх его.
   — Может, ты чем-нибудь недоволен? А? Чем ты можешь быть недоволен, вирус гнойный. А ну, шнурок, пулей, разыскать мне комсомольца корабельного, и скажешь ему, чтоб оставил на мгновение свой комсомол и зашёл ко мне. Пять минут даю.
   Через пятнадцать минут в каюте рядом уже сидел самый младший и самый несчастный из корабельных политработников — комсомолец — тот самый, которому доверяют все, кроме собственной жены.