Для некоторых будет божьим откровением, если я скажу, что подводники могут петь не только на плацу, но и в воскресенье в казарме, построившись в колонну по четыре, обозначая шаг на месте. Это дело у нас называется «мерлезонским балетом».
   — На мес-те… ша-го-м… марш!
   И пошли. Раз-два-три… Раз-два-три… Раз-два-три…
   — Идти не в ногу…
   Конечно, не в ногу. А то потолок рухнет. Обязательно рухнет. Это же наш потолок, в нашей казарме… всенепременнейше рухнет… Раэ-два-три… Раз-два-три…
   Так мы всегда к строевому смотру готовимся: к смотру с песней; маршируем на месте и песню орем. Отрабатываемся. Спрашиваем только:
   — Офицеры спереди?
   Нам говорят:
   — Спереди, спереди, становитесь.
   Становимся спереди и начинаем выть:
   — Мы службу отслужим, пойдем по домам…
   — Отставить петь! Петь только по команде! Раз-два-три…
   Правофланговым у нас рыжий штурман. Он у нас ротный запевала. Он прослужил на флоте больше, чем я прожил, уцелел каким-то чудом, и на этом основании петь любил.
   Как он поет, это надо видеть. Я видел: лицо горит, — на нём, на лице, полно всякой мимики; эта мимика устремляется вверх и, дойдя до какой-то эпической точки, возвращается вниз — ать-два, ать-два! Глотка луженая, в ней — тридцать два зуба, из которых только тринадцать — своих.
   — За-пе-ва-й! — подается команда, и тут штурман как гаркнет:
   — И тогда! Вода нам как земля!
   А мы подхватываем:
   — И тогда… нам экипаж семья… И тогда любой из нас не против… Хоть всю жизнь… служить в военном флоте…
   Песню для смотра мы готовим не одну, а две. В те времена недалекие песни пелись флотом задорные и удивительные. Вот послушайте, что мы пели в полном уме и свежем разуме:
   — Если решатся враги на войну… Мы им устроим прогулку по дну… Северный флот… Северный флот… Северный флот… не подведет…
   И ещё раз…
   — Северный флот… плюнь ему в рот, Северный флот… не подведет… Ну, конечно, «плюнь ему в рот» — это наша отсебятина, но насчет всего остального — это, извините, к автору.
   Правда, положа руку на сердце, надо сказать, что нам, на нашем экипаже, ещё хорошо живется. Грех жаловаться. Мы хоть и в воскресенье уродуемся, но все же все это происходит до обеда, и нас действительно домой отпускают, если мы поем прилично, а вот за стенкой у нас живет экипаж Чеботарева — «бешеного Чеботаря», вот там — да-а! Там — кино. Финиш! Перед каждым смотром, каждое воскресенье, они, независимо от качества пения, поют с утра и до 23-х часов. В 23.00 — доклад, и в 23.30 — по домам!
   А дома у них в соседней губе. Туда пешком бежать — часа четыре. А в 8 часов утра, будьте любезны, — опять в ствол. Вот где песня была! Вот где жизнь! И койки у нас за стенкой дрожали и с места трогались, когда через переборку звенело:
   — Северный флот… Северный флот… Северный флот… не подведет…

Вторая часть мерлезонского балета

   Плац. Воздух льдистый. На плацу — экипажи. Наш экипаж — третий на очереди. Петь сейчас будем. На зачёт.
   Мороз с лицами творит что-то невообразимое: вместо лиц — застывшее мясо.
   Но план есть план. По плану пение. Плану плевать, что мороз под тридцать.
   Над строями стоит пар. Дышим вполгруди: иначе от кашля зайдешься; как петь — неизвестно.
   — Рав-няй-сь! Смир-но! Пря-мо… ша-го-м… ма-рш!
   Ну, началось…
   Через полчаса все экипажи каким-то чудом песню сдали и — бегом в казарму. А нас третий раз крутят. Не получается у нас. Не идет песня. В казарме получалась, а здесь — ни в какую.
   После третьего захода начштаба машет рукой и говорит командиру:
   — Командир! Занимайтесь сами. Предъявите по готовности.
   После этого начштаба исчезает.
   — Старпом! — говорит командир. — Экипаж уйдет с плаца тогда, когда споет нормально! — сказал и тоже исчез.
   Остаемся: мы и старпом. Старпом злой как собака. Нет, как сто собак. Лицо у него белое.
   — Экипаж! Рав-няй-сь! Одновременный рывок голов! Петров! Я для кого говорю! Отставить. Рав-няй-сь! Смир-но! Ша-го-м! Марш!.. Песню… Запе-вай!
   — …Если решатся враги на войну…
   От холода мы уже не соображаем. Ног не чувствуется: как на дровах идешь.
   — Отставить песню! Раз-два-три! Раз-два-три… Песню запевай!
   И так десять раз. Старпом нас гоняет как проклятых. От мороза в глазах стоят слёзы.
   — Песню!.. Запе-вай!..
   И тут — молчание. Строй молчит, как один человек. Не сговариваясь. Только злое дыхание и — все.
   — Песню!.. Запе-вай!..
   Молчание и топот ног.
   — Эки-паж… стой!.. Нале-во! Рав-няй-сь! Смир-но! Воль-но! Почему не поем? Учтите, не споете как положено, не уйдем с плаца. Всем ясно?! Напра-во! Равня-сь! Смир-но! С места… ша-го-ом… марш! Песню… запе-вай!
   И молчание. Теперь оно уже уверенное. Только стук ног — тук, тук, тук, — да дыхание. Какое-то время так и идем. Потом штурман густым голосом затягивает:
   — Россия… березки… тополя… — он поет только эти три слова, но зато на все лады.
   За штурманом подтягиваемся и мы:
   — Россия… березки… тополя… Старпом молчит. Строй сам, без команды, поворачивает и идет в казарму. Набыченный старпом идет рядом. Тук-тук, тук-тук — тукают в землю деревянные ноги, и до самых дверей казармы несется:
   — Россия… березки… тополя…

На заборе

   Ночь. Забор. Вы когда-нибудь сидели ночью на заборе? Нет, вы никогда не сидели ночью на заборе, и вам не узнать, не почувствовать, как хочется по ночам жить, когда рядом в кустах шуршит, стучит, стрекочет сверчок, цикада или кто-то ещё. У ночи густой, пряный запах, звёзды смотрят на вас с высоты, и луна выглядывает из облаков только для того, чтоб облить волшебным светом всю природу; и того, на заборе, — волшебным светом. А вдоль забора трава в пояс, вся в огоньках и искрах, и огромные копны перекати-поля, колючие, как зараза.
   Командир роты, прозванный за свой нос, репообразность и общую деревянность Буратино, даже не подозревал, что ночью на заборе может быть так хорошо. Он сидел минут двадцать, переодетый в форму третьекурсника, в надежде поймать подчиненных, идущих в самоход.
   Но ночь, ночь вошла; ночь повернула; ночь мягко приняла его в свои объятия, прижала его, как сына, к своей теплой груди, и он почувствовал себя ребёнком, дитем природы, и незаметно размечтался о жизни в шалаше после демобилизации. Утро. Роса. Трава, тяжелая, спутанная, как волосы любимой. Туман, живой, как амеба. Удочка. Поплавок. Дальше бедное флотское воображение Буратино, до сих пор способное нарисовать только строевые приемы на месте и в движении, шло по кругу: опять утро, опять трава, кусты…
   В кустах зашевелилось. Муза кончилась. Буратино встрепенулся, как сова на насесте, и закрутил тем, что у других двуногих называется башкой. На забор взбиралось, кряхтело и воняло издалека. В серебряном свете луны мелькнули нашивки пятого курса.
   — Товарищ курсант, стойте! — просипел среди общего пейзажа Буратино, облитый лунным светом, похожий там, где его облило, на Алешу Поповича, а где не облило — на американского ковбоя.
   Пятикурсник, перекидывая ногу через забор, задержался, как прыгун в стоп-кадре, и вскинул ладонь ко лбу. Теперь в облитых местах он был крупно похож на Илью Муромца, высматривающего монгола.
   — Ага, — сказал он, увидев три галочки. И не успело его «ага» растаять в природе, как он хлопнул Буратино по деревянным ушам ладошками с обеих сторон. Хлоп! Так все мы в детстве играли в ладушки.
   Природа опрокинулась. Буратино, завизжав зацепившимися штанами, кудахнулся, пролетев до дна копну перекати-поля. А когда он пришёл в себя, среди тишины, в непрерывном колючем кружеве, он увидел луну. Она обливала.

Фрейлина двора

   — Лий-ти-нант! Вы у меня будете заглядывать в жерло каждому матросу! — Командир — лысоватый, седоватый, с глазами навыкате — уставился на только что представившегося ему, «по случаю дальнейшего прохождения», лейтенанта-медика — в парадной тужурке, — только что прибывшего служить из Медицинской академии.
   Вокруг — пирс, экипаж, лодка.
   От такого приветствия лейтенант онемел. Столбовой интеллигент: прабабка — фрейлина двора; дедушка — академик вместе с Курчатовым; бабушка — академик вместе с Александровым; папа — академик вместе с мамой; тётка — профессор и действительный член, ещё одна тётка — почетный член! И все пожизненно в Британском географическом обществе!
   Хорошо, что командир ничего не знал про фрейлину двора, а то б не обошлось без командирских умозаключений относительно средств её существования.
   — Вы гов-но, лейтенант! — продекламировал командир. — Повторите! — Лейтенант — как обухом по голове — повторил и — Вы говно, лейтенант, повторите! — и лейтенант опять повторил.
   — И вы останетесь гов-ном до тех пор, пока не сдадите на допуск к самостоятельному управлению отсеком. Пи-ро-го-вым вы не будете. Мне нужен офицер, а не клистирная труба! Командир отсека — а не давящий клопов медик! Вы научитесь ползать, лейтенант! Ни-каких сходов на берег! Жену отправить в Ленинград. Жить на железе. На же-ле-зе! Все! А теперь поздравляю вас со срочным погружением в задницу!
   — Внимание личного состава! — обратился командир к строю. — В наши стройные ряды вливается ещё один… обманутый на всю оставшуюся жизнь. Пе-ре-д вами наша ме-ди-ци-на!!!
   Офицеры, мичмана и матросы изобразили гомерический хохот.
   Командир ещё что-то говорил, прерываемый хохотом масс, а лейтенант отключился. Он стоял и пробовал как-то улыбаться.
   Под музыку можно грезить. Под музыку командирского голоса, вылетающего, как ни странно, из командирского рта, лейтенанту грезились поля навозные. Молодой лейтенант на флоте беззащитен. Это моллюск, у которого не отросла раковина. Он или погибает, или она у него отрастает.
   «Офицерская честь» — павший афоризм, а слова «человеческое достоинство» — вызывают у офицеров дикий хохот, так смеются пьяные проститутки, когда с ними вдруг говорят о любви.
   Лейтенант-медик, рафинированный интеллигент, — его шесть лет учили, все это происходило на «вы», интернатура, полный дом академиков, — решил покончить с собой — пошёл и наглотался таблеток. Еле откачали.
   Командира вызвали к комдиву и на парткомиссию.
   — Ты чего это… старый, облупленный, седоватый, облезлый, лупоглазый козёл, лейтенантов истребляешь? Совсем нюх потерял? — сказал ему комдив.
   То же самое, только в несколько более плоской форме, ему сказали на парткомиссии и влепили выговор. Там же он узнал про чувство собственного достоинства у лейтенанта, про академиков, Британское географическое общество и фрейлину двора. Командир вылетел с парткомиссии бешеный.
   — Где этот наш недолизанный лейтенант? У них благородное происхождение! Дайте мне его, я его долижу!
   И обстоятельства позволили ему долизать лейтенанта.
   — Лий-ти-нант, к такой-то матери, — сказал командир по слогам, — имея бабушку, про-с-ти-ту-т-ку двора Её Величества и британских географических членов со связями в белой эмиграции, нужно быть по-л-ны-м и-ди-о-то-м, чтобы попасть на флот! Флот у нас — рабоче-крестьянский! А подводный — тем более. И служить здесь должны рабоче-крестьяне. Великие дети здесь не служат. Срочные погружения не для элиты! Вас обидели? Запомните, лейтенант! Вам за все заплачено! Деньгами! Продано, лейтенант, продано. Обманули и продали. И ничего тут девочку изображать. Поздно. Офицер, как ра-бы-ня на помосте, может рыдать на весь базар — никто не услышит. Так что ползать вы у меня будете!
   Лейтенант пошёл и повесился. Его успели снять и привести в чувство.
   Командира вызвали и вставили ему стержень от земли до неба.
   — А-а-а, — заорал командир, — х-х-х, так!!! — и помчался доставать лейтенанта.
   — Почему вы не повесились, лейтенант? Я спрашиваю, почему? Вы же должны были повеситься? Я должен был прийти, а вы должны были уже висеть! Ах, мы не умеем, нас не научили, бабушки-академики, сифилитики с кибернетиками. Не умеете вешаться — не мусольте шею! А уж если приспичило, то это надо делать не на моём экипаже, чтоб не портить мне показатели соцсоревнования и атмосферу охватившего нас внезапно всеобщего подъема! ВОН ОТСЮДА!
   Лейтенант прослужил на флоте ровно семь дней! Вмешалась прабабушка — фрейлина двора, со связями в белой эмиграции, Британское географическое общество, со всеми своими членами; напряглись академики, — и он улетел в Ленинград… к такой-то матери…

У-тю-тю, маленький

   Службу на флоте нельзя воспринимать всерьез, иначе спятишь. И начальника нельзя воспринимать всерьез. И орет он на тебя не потому, что орет, а потому что начальник — ему по штату положено. Не может он подругому. Он орет, а ты стоишь и думаешь:
   — Вот летела корова… и, пролетая над тобой, любимый ты мой, наделала та корова тебе прямо… — и тут главное, во время процесса, не улыбнуться, а то начальника кондратий хватит, в горле поперхнет, и умрет он, и дадут тебе другого начальника.
   Но лучше всего во время разноса не думать ни о чем, отключаться: только он прорвался к твоему телу, а ты — хлоп, и вырубился. А ещё можно мечтать: стоишь… и мечтаешь…
   — ЦДП!** ЦДП — центральный дозиметрический пост.
   — Есть ЦДП!
   Центральный вызывает, вот чёрт!
   — Начхим есть?
   — Есть.
   — Вас в центральный пост.
   Вот так всегда: только подумаешь о начальнике, а он тут как тут. Ну, теперь расслабьтесь. На лицо — страх и замученный взгляд девочки-полонянки.
   — Идите сюда!.. Ближе!.. Нечего трястись! Вы — кто?! Я вас спрашиваю: вы — кто? Я вам что? Я вам кто?! Кто! Кто?!!
   Про себя медленно: «Дед Пихто!»
   — Почему не доложили?! Почему? Я вас спрашиваю — почему?!!
   Ой! О чем он?
   — Очнитесь, вы очарованы! Я спрашиваю: где? Где?!
   Под «где» такая масса смешных ответов, просто диву иногда даешься. Но главное, чтоб на лице читался страх — за взыскание, за перевод, за все. Пусть читается страх. А внутри мозг себе нужно заблокировать. Сейчас мы этим и займемся, благо что времени у нас навалом. Прекрасные бывают блоки. У некоторых получается так хорошо и сразу, что трудности только с возвращением в тот верхний, удивительный мир. Например, он к тебе уже приступил, а ты представляешь себе арбуз. Тяжелый. Попочка должна быть маленькой, это я про арбуз, а маковка — большой. Только тронешь — сразу треснет. И вгрызаемся. И потекло по рукам. Можно теперь немножко посмотреть, что там он делает.
   — Когда?! Когда?! Когда это случилось?!
   Ой, что тут творится. Ой, сколько слюней.
   — … в приказе! Не сойдете с корабля! Сдохнете!!! Да! Я вам покажу!..
   Интересно, что…
   — Я вас научу!
   — Интересно, чему…
   — Выть у меня будете!
   Ах, этому…
   — Выть!!! И грызть железо! Вот вам сход, вот!
   Ой, какие неприличные у нас жесты.
   — Вот… вам перевод! Вот… вам… в рот… ручку от зонтика! Обсосетесь!!!
   Ну что за выражения. И вообще, Саша, с кем ты служишь? Где мама дала ему высшее образование?
   — Запрещаю вам сход навсегда! Сгниете здесь! ВОТ ТАК ВОТ! Чего нос воротите?! Чего нос… каждый день мне доклад! Слышите? Каждый божий день!
   У-тю-тю, маленький, ну чего ж ты так орешь, а?
   — …и зачётный лист… сегодня же! У помощника! Лично мне будете все сдавать! Вот так… да… а вы думали… Жить начнем по новой! Никуда вы не переведетесь! Сгниете здесь! Вместе сгнием! А вот когда вы приползете… вот тогда…
   Ну, какие дикие у нас мечты.
   — Да, да, да! Вот тогда посмотрим! ВОН ОТСЮДА-А!
   Ох и пасть! Пропасть. Ну и пасть, чтоб им пропасть. Медленно по трапу — «рожденный ползать, летать не может». А как хотелось. Бабочкой. Махаоном. И по полю. До горизонта. Небо синее. Далеко-далеко. Головенка безмозглая. Ни черта там нет. Совсем ничего. А иначе как бы мы сюда попали, целоваться в клюз… Теперь — увы нам…

Лошадь

   — Почему зад зашит?!
   Я обернулся и увидел нашего коменданта. Он смотрел на меня.
   — Почему у вас зашит зад?!
   А-а… это он про шинель. Шинель у меня новая, а складку на спине я ещё не распорол. Это он про складку.
   — Разорвите себе зад, или я вам его разорву!!!
   — Есть… разорвать себе зад…
   Все коменданты отлиты из одной формы. Рожа в рожу. Одинаковы. Не искажены глубокой внутренней жизнью. Сицилийские братья. А наш уж точно — головной образец. В поселке его не любят даже собаки, а воины-строители, самые примитивные из приматов, те ненавидят его и днем и ночью; то лом ему вварят вместо батареи, то паркет унесут. Позвонят комендантской жене и скажут:
   — Комендант прислал нас паркет перестелить, — (наш комендант большой любитель дешевой рабочей силы). — Соберут паркет в мешок, и привет!
   А однажды они привели ему на четвёртый этаж голодную лошадь. Обернули ей тряпками копыта и притащили. Привязали её ноздрями за ручку двери, позвонили и слиняли.
   Четыре утра. Комендант в трусах до колена, спросонья:
   — Кто?
   Лошадь за дверью.
   — Уф!
   — Что? — комендант посмотрел в глазок.
   Кто-то стоит. Рыжий. Щелкнул замок, комендант потянул дверь, и лошадь, удивляя запятившегося коменданта, вошла в прихожую, заполнив её всю. Вплотную. Справа — вешалка, слева — полка.
   — Брысь! — сказал ей комендант. — Эй, кыш.
   — Уф! — сказала лошадь и, обратив внимание влево, съела японский календарь.
   — Ах ты, зараза с кишками! — сказал шепотом комендант, чтоб не разбудить домашних.
   Дверь открыта, лошадь стоит, по ногам дует. Он отвязал её от двери и стал выталкивать, но она приседала, мотала головой и ни в какую не хотела покидать прихожей.
   — Ах ты, дрянь! Дрянь! — комендант встал на четвереньки. — Лярва караванная! — И прополз у лошади между копытами на ту сторону. Там он встал и закрыл дверь. Пока придумаешь, что с ней делать, ангину схватишь.
   — Скотина! — сказал комендант, ничего не придумав, лошади в зад и ткнул в него обеими руками.
   Лошадь легко двинулась в комнату, снабдив коменданта запасом свежего навоза. Комендант, резво замелькав, обежал эту кучу и поскакал за ней, за лошадью, держась у стремени, пытаясь с ходу развернуть её в комнате на выход.
   Лошадь по дороге, потянувшись до горшка с традесканцией, лихо — вжик! — её мотанула. И приземлился горшочек коменданту на темечко. Вселенная разлетелась, блеснув!
   От грохота проснулась жена. Жена зажгла бра.
   — Коля… чего там?
   Комендант Коля, сидя на полу, пытался собрать по осколкам череп и впечатления от всей своей жизни.
   — Господи, опять чего-то уронил, — прошипела жена и задремала с досады.
   Лошадь одним вдохом выпила аквариум, заскользила по паркету передними копытами и въехала в спальню.
   Почувствовав над собой нависшее дыхание, жена Коли открыла глаза. Не знаю, как в четыре утра выглядит морда лошади, — с ноздрями, с губами, с зубами, — дожевывающая аквариумных рыбок. Впечатляет, наверное, когда над тобой нависает, а ты ещё спишь и думаешь, что все это дышит мерзавец Коля. Открываешь глаза и видишь… зубы — клац! клац! — жуть вампирная.
   Долгий крик из спальни возвестил об этом поселку.
   Лошадь вытаскивали всем населением.
   Уходя, она лягнула сервант.

Кубрик

   Кубрик. 14.00. Воскресенье после праздника. Воздух голубой, табачный.
   Старпом с утра услал всех на корабль, не сказав, чем же заниматься после обеда. Стиль работы — раздать работу и слинять.
   Помощник командира не может после обеда распустить офицеров по домам вот так сразу и поэтому строит личный состав.
   — В две шеренги по подразделениям становись! Равняйсь! Смирно! Вольно! Командирам подразделений сделать объявления! Строй зашелестел.
   — Разойтись по тумбочкам! — вспоминает помощник. — Бумага, застеленная в тумбочки, уже грязная, бирок нет, чёрт-те что, вопрос вечный, как мир! Командиры подразделений! По готовности предъявлять тумбочки лично мне.
   Разошлись по тумбочкам. Из рундучной хрипящий в наклоне голос:
   — Это чьи ботинки? В последний раз спрашиваю!
   По коридору:
   — Савелич! Савелич! Савелич! Где эта падла?
   Савелич — матрос. Его вечно теряют и вечно ищут.
   Штурман. Высокий, крупный, рыжий. Садится и берет гитару, мурлычет: «Н-о-чь ко-рот-ка…». Красивый баритон. К нему подлетает помощник:
   — Валерий Васильевич! Вы готовы предъявить свои тумбочки?
   Штурман смотрит в точку и говорит только после того, как выдержана «годковская пауза» — пауза человека, прослужившего на восемь лет больше помощника:
   — Люди работают… Доклада не поступало.
   Помощник отлетает. Штурман задумчиво изрекает:
   — Рас-пус-ти-те пол-ки! Люди ус-та-ли!
   Он читал когда-то «Живые и мертвые», и ему кажется, что это оттуда.
   Офицеры с поминальными лицами собрались в ленкомнате. Некоторые от скуки читают газеты.
   — Весь день продавил воображаемых мух. Нарисую в воображении и давлю. Здорово.
   — Вы не знаете, когда это кончится?
   — Никогда.
   — Военнослужащий выбирает себе одно неприличное слово и постоянно с ним ходит.
   — Что вы все время читаете, коллега?
   — «Идиота».
   — Настольная книжка офицера. Не занимайтесь ерундой, товарищ офицер, займитесь делом!
   — Если офицер слоняется, значит, он работает; сел почитать — занимается ерундой.
   — А вот я уже падежей не помню.
   — Поздравляю вас.
   — Нет, серьезно… винительный… родительный…
   — Ну, серпентарий! Пива бы…
   — Вы ещё сегодня дышите вчерашними консервированными кишками.
   — Праздник… нельзя…
   — Когда же я переведусь отсюда, господи. Как я буду хохотать.
   Влетает помощник.
   — А здесь что за отсидка? Все встать и к тумбочкам! Командиры подразделений — в рундучную!
   — Бедная рундучная…
   Все поднимаются и идут к выходу. Передний в спину помощнику:
   — Владимир Федорович! Когда вы говорите так сильно, у меня нарушается равновесие мозга, — оборачивается назад. — Товарищ Попов! Вы готовы предъявить Владимиру Федоровичу себя и тумбочку? Не надо делать акающее движение глазами.
   — Не трогай человека, у человека, может, овуляция… наступает.
   — Вперёд! Лопаты не должны простаивать!
   Последний выходящий — в затылок предпоследнему тоном римского трибуна:
   — Обратите внимание! Мирные флотские будни! Тумбочки! Последняя предъядерная картина. С первым же ядерным взрывом все это улетит далеко-далеко… вместе с койками… захватив с собой наш любимый личный состав…
   Ленкомната пустеет. В рундучной скорбные командиры подразделений. Все сгрудились среди гор флотских брюк, сброшенных на пол. Над брюками помощник.
   — Где бирки?! Говорят, формы одежды у них нет! На вешалках ни одной бирки! Чёрт знает что!
   — На-ча-ть-боль-шу-ю-при-бор-ку!
   — Разойтись по объектам! Где ваш объект? Что вы здесь стоите?
   Из-под коек выметаются остатки праздника — кожура мандаринов, окурки…
   Я закрылся в ленкомнате. Дверь тут же открывается.
   — Ты чего здесь?
   Только закроешь дверь, её сразу же откроют, чтоб посмотреть, отчего это её закрыли.
   Воскресенье затихает вместе с приборкой.
   Через открытую дверь ленкомнаты видна рундучная. Я пишу рассказ.
   — Чьи это ботинки? — не унимается рундучная. — В последний раз спрашиваю!
   — Савелич! Савелич! Саве… вы не видели Савелича? Где эта падла?!
   Рассказ называется: «Кубрик».

Я — Зверев!

   Те, что долго толкаются на флоте, знают всех. Как собаки с одного района — подбежал, понюхал за ножкой — свой!
   Если вам не надо объяснять, почему на флоте нет больных, а есть только живые и мертвые, значит, вы должны знать Мишу Зверева, старшего помощника начальника штаба дивизии атомоходов, капитана второго ранга.
   Когда он получил своего «кап-два», он шлялся по пирсу пьяненький и орал в три часа ночи, весь в розовом закате, нижним слоям атмосферы:
   — Звезда! Нашла! Своего! Героя!
   У него была молодая жена. Придя с моря, он всегда ей звонил и оповещал: «Гони всех, я начал движение», — и жена встречала его в полном ажуре, как у нас говорят, по стойке «смирно», закусив подол. И он никогда не находил свои в беспорядке брошенные рога. Всегда все было в полном порядке.
   С ним все время происходили какие-нибудь маленькие истории: то колами побьют на Рижском взморье, потому что рядом увели мотоцикл, а рожа у Миши не внушает доверия, то ещё что-нибудь.
   Он обожал их рассказывать. При этом он улыбался, смотрел мечтательно вдаль и рассказывал не торопясь, с паузами для смеха, поджидая отстающих. Обычно это происходило после обеда, когда все уже наковырялись в тарелках. Рассказ начинался с этакого романтического взгляда поверх голов, кают-компания замирала, а Миша вздыхал и начинал с грустной улыбкой:
   — Родился я в Нечерноземье… на одном полустанке… едри его мать… Мда-а… Так вот, в отпуске я задумал однажды сходить в баню…
   Для того, чтобы сократить количество «едри его мать» до необходимого минимума, расскажем всю историю сами.
   Перед баней он оброс недельной щетиной до самых глаз, надел ватничек на голое тело, треух, синие репсовые штаны, наши флотские дырявые сандалии на босую ногу, взял под мышку березовый веник и двинулся не спеша.
   А вокруг лето; птички чирикают; воздух, цветы, настроение, сво-бо-да!
   Давно замечено, что чем дальше от флота, тем лучше твоё настроение, и чем ближе к флоту, тем оно все пакостней и пакостней, а непосредственно на флоте — оно и вовсе никуда не годится.