— Сво-лочь! — сказал он мне. — Звоню тебе из туалета. Чай пью по твоей милости.
   — Роковое совпадение… — начинаю я.
   — Заткнись, — говорит он, — с утра сифоню. Мчался на горшок, как раненый олень, не разбирая дороги. И не известно ещё, сколько так просижу.
   — Известно, — сказал я как можно печальней, — вот это как раз известно. По опыту старпома — трое суток. Сказочная жизнь.

Деревянное зодчество

   Наше начальство решило в одно из летних воскресений одним махом окончательно нас просветить и облагородить.
   Для исполнения столь высокой цели оно избрало тему, близкую нашему пониманию, оно избрало автобусную экскурсию в Малые Карелы — в центр архангельского деревянного зодчества.
   И вот рано утром все мы, празднично убранные, частично с женами, частично с личным составом, приехали в этот музей под открытым небом.
   Матросы, одетые в белые форменки, тут же окружили нашего экскурсовода — молодую, симпатичную девушку. Легкое, летнее платьице нашего экскурсовода, насквозь прозрачное, в ласковых лучах северного солнышка, волновало всех наших трюмных, мотористов, турбинистов четкими контурами стройных ног. Турбинисты пылали ушами и ходили за ней ошалевшим стадом.
   И она, раскрасневшаяся и свежая от дивного воздуха и от присутствия столь благодарных слушателей, увлеченно повествовала им об избах, избушках, лабазах, скотных и постоялых дворах, о банях, колокольнях и топке по-черному.
   — А как вас зовут? — спрашивали её смущающиеся матросы в промежутках между бревнами.
   — Галина, — говорила она и вновь возвращалась к лабазам.
   — Галочка, Галочка, — шептали наши матросы и норовили встать к ней поближе, чтоб погрузиться в волны запахов, исходивших от этих волос, падающих на спину, от этих загорелых плеч, от платьица и прочих деталей на фоне общего непереносимого очарования.
   Мы с рыжим штурманом осмотрели все и подошли к деревянному гальюну, который являлся, наверное, обязательной частью предложенной экспозиции: сквозь распахнутую дверь в гальюне зияли прорубленные в полу огромные дырищи. Они были широки даже для штурмана.
   — Хорошая девушка, — сказал я штурману, когда мы покинули гальюн.
   — Где? — сказал штурман, ища глазами.
   — Да вон, экскурсовод наш, неземное создание.
   — А-а, — сказал штурман и посмотрел в её сторону.
   Штурман у нас старый женоненавистник.
   — Представь себе, Саня, — придвинулся он к моему уху, не отрываясь от девушки, — что это неземное создание взяло и пошло в этот гальюн, и там, сняв эти чудные трусики, которые у неё так трогательно просвечивают сквозь платье, оно раскорячилось и принялось тужиться, тужиться, а из неё все выходит, выходит. Вот если посмотреть из ямы вверх, через эту дырищу, как оно выходит, то о какой любви, после этого, может идти речь? Как их можно любить, Саня, этих женщин, когда они так гадят?!
   — Мда, — сказал я и посмотрел на него с сожалительным осуждением.
   Наш рыжий штурман до того балбес, что способен опошлить даже светлую идею деревянного зодчества.

Х — хья!

   Укачиваюсь я. А старпом не верит. Ему не понять. Он не укачивается. Нечем ему укачиваться. У него там серого вещества — кот наплакал, на чайную ложку не наскребешь. А я вот укачиваюсь. Не могу. Мозг у меня не успевает за кораблем. Лежу в каюте, зеленый, как герметичка, все из меня уже вышло, только слюна идет, и тут вдруг появляется он, он, наш родной, появляется и орет:
   — Встать! Я кому говорю? Перестать сопли жевать! Распустились! Как это не можете работать? Какая распущенность! Встать! Что это такое? Я вам приказываю!
   А у меня уже идет, понимаете? Вот сейчас будет. Встать не могу. Я старпома рукой отодвигаю, а он все передо мной маячит, все перед лицом норовит, все лезет и лезет. Вот глупый! Я сильней, а он все придвигается и придвигается.
   Ну что с тобой сделаешь, ну, может, нравится ему. Изловчился я, учел его в фокусе и кэк хякнул: «Х-хья!» — мимо старпома на дверное зеркало. Очень наглядно. Его как выключили. Посмотрел он, сказал: «Ну, есть!» — и вышел.
   Плохо быть бестолковым!

Боже, храни моряка!

   Солнце. В мире ничего нет, кроме солнца. Подводник, как приговоренный, любит солнце. Для него нет дороже награды, не придумали ещё.
   Верный друг солнце. Оно розово греет сквозь полузакрытые веки, отражается от воды тысячью слепящих зайчиков, рассыпается в мягкой зелени трав, раскрывается улыбками цветов и щедро дарит покой размягшей подводной душе; душе бедной, подводной.
   Штаб тоже любит солнце, но не так примитивно, конечно, как простой подводник — штаб любит его гораздо сложнее: ах, если б в базе не осталось ни одного корабля, выпихнуть бы их в море всех, как было бы хорошо, сколько бы было солнца; сколько бы было радости ежедневного штабного труда; сколько бы родилось порывов в порывистой штабной душе, сколько бы в ней всего улеглось.
   Поэтому каждое новое выпихивание новой подводной лодки в море — это маленький штабной праздник, волнение которого сравнимо только с волнением птичьих перелетов и собачьих свадеб.
   Наступит ли всеобщее выпихивание? Наступит ли праздник большого солнца? Хочется… хочется… и верится…
   Штаб прощался с лодкой. Для этого он выстроился на пирсе в одну шеренгу и грел загривки: тепло расползалось по спине, как слеза по промокашке, и, продвигаясь к впадине меж ягодиц, цепляло мозг за подушку. В такие минуты хорошо стоится в строю.
   Все штабные офицеры уже отпрощались с корабельными специалистами, и только командир дивизии все никак не мог нацеловаться с командиром лодки; они все гуляли и гуляли по пирсу.
   — Матчасть?
   — В строю, в строю…
   — Личный состав?
   — На борту, на борту…
   — Смотри: бдительность, скрытность, безаварийность. Чтоб все четко. Понял? Отличного тебе выполнения боевой задачи. Семь футов под килем и спокойного моря.
   Они подержались за руки, и адмирал позволил себе улыбнуться. Добрыми глазами. Не удержался и похлопал по плечу. И тепло адмиральских глаз, ну и похлопывание, разумеется, передалось командиру и разошлось у него по груди, и раздвинуло улыбку широко, как занавеску; грудь набрала побольше воздуха и упрямо обозначилась под рабочим платьем.
   — По местам стоять, со швартовых сниматься!
   В такие минуты хорошо глотается сладкий с горчинкой морской воздух.
   «Отдать носовой…» Гложет, гложет… щипет, щемит, скребется… И в голову лезут самые неожиданные мысли, поражающие своей примитивностью. К примеру: а что будет, если с места, вот так, сейчас размахнуться и с отходящей лодки прыгнуть на пирс? Прыг — и нету. Допрыгнул бы. Интересно, какая будет физиономия у штаба? Они там тоже вроде за что-то отвечают. А что было бы потом? Потом, наверное, выяснят, что ты всегда носил в себе эту ненормальную склонность прыжкастую.
   «Отдать кормовой…» Хорошо бы при этом что-нибудь крикнуть. Интересно, есть в медицине понятие: временное затмение?
   — На буксире, на буксире…
   Поехали… пропало солнце… не будет больше солнца…
   Между телом лодки и пирсом уже образовался зазор метров пять-шесть зеленой портовой воды.
   И вдруг размягчение сломалось: на нос выбежал командир. На лице у него — растерзанность. Он простер руки к пирсу:
   — Боцмана… боцмана на борту нет!!!
   Так кричит убиваемое животное. Зарезали. Штаб скомкался. Адмирал зарыдал во всем адмиральском. А может, это он так зарычал:
   — Да иди ты ввв… — полуприсел он, срываясь на крик.
   Простите, хочется спросить: куда «иди ты» ? А все туда же: в то самое место, откуда, по индийской легенде, все это и началось: ввв… пи-ззз-дууу!
   А так хотелось солнца.

Малина

   Хрясь!
   — А-а… ма-му… вашу… арестовали!.. Какая падла люк открыла?!!
   Попался. Помощник наш опять в люк попался. Там в коридоре люк есть между гальюном и каютой помощника командира. Фамилия помощника — Малиновский. Кличка — Малина. Он как накушается днем, так его непременно ночью в гальюн потянет, а по дороге в гальюн — люк. И вечно этот люк открыт. Малина его ещё ни разу не миновал. Люк ведет в первый гидроакустический отсек, внизу под люком — рефрижераторная машина. На неё-то он все время и садится. Причем дважды за ночь — сначала по дороге в гальюн, а потом — из гальюна.
   Это уже лет десять подряд длится, и мы это слушаем каждую ночь.
   Тихо! Слышите, будто кабан кричит? Это он так сморкается. Значит, добрался до гальюна. Теперь назад. Шлеп, шлеп, шлеп — пошёл!
   Хрясь! Есть. Попался. А где звуки?
   — А-а… ма-му… вашу… а-рес-това-ли!..

Посылка

   Минёру нашему пришла посылка. А его на месте не оказалось, и получали её мы. С почты позвонили и сказали:
   — Ничего не знаем, обязательно получите.
   Ох и вонючая была посылка! Просто жуть. Кошмар какой-то. Наверное, там внутри кто-то сдох.
   Запихали мы её минёру под койку и ушли на лодку. Минер наутро должен был появиться, он у нас в командировке был.
   Жили мы тогда в казарме, без жён, так что вечером, когда мы вернулись в свое бунгало, то сразу же вспомнили о посылке. Дверь открыли и — отшатнулись, будто нас в нос лягнуло, такой дух в помещении стоял сногсшибательный.
   Кто-то бросился проветривать, открывать окна, но дух настолько впитался в комнату и во все стены, что просто удивительно.
   С такой жизни потянуло выпить. Выпили, закусили, старпом к нам зашёл, опять добавили.
   — Слушайте, — говорит нам старпом минут через тридцать, — а чем это у вас воняет? Сдохло что-нибудь?
   — У нас, — говорим мы ему, — ничего не сдохло. Это у минёра. Ему посылку прислали с какой-то дохлятиной.
   — А-а-а… — говорит старпом.
   Долго мы ещё говорили про минёра и про то, что раньше не замечали, чтоб он такой гадостью питался, выпили не помню уже сколько, и тут вдруг запах пропал. Ну просто начисто исчез. И даже наоборот — запахло чем-то вкусненьким.
   — Интересно, — сказали мы друг другу, — чем это так пахнет замечательно?
   Достали мы посылку и тщательно её обнюхали. Точно, отсюда, даже слюнки у нас побежали.
   Вскрыли мы посылку. Всех заинтересовало такое чудесное превращение. В ней оказался крыжовник — ягода к ягоде. Сеном он был переложен. Сено, конечно же, сгнило, а крыжовник был ещё в очень даже хорошем состоянии. И пах изумительно. Наверное, его просто проветрить нужно было.
   Вытащили мы крыжовник и съели, а сено покидали минёру назад в посылку, заколотили её и затолкали ему под койку. Вкусный был крыжовник. Отличная закусь. Ничего подобного я никогда не ел.
   А утром, мама моя разутая, глаз не открыть. Во-нищ-ща! Голова раскалывается. Жуть какая-то. Даже открытое окно не спасает. И тут открывается дверь — и появляется наш минный офицер. Вошёл он, и, видим, повело его от впечатления. Наши, глядя на него, даже лучше себя почувствовали.
   — Что это у вас тут? — говорит он, а у самого глаза слезятся. — Ну невозможно же… Что вы тут всю ночь делали?
   — У тебя надо спросить, — говорим мы ему. — Слушай, минёр, а ты сено, вообще-то, ешь?
   — Какое сено?
   — Как это какое? — говорим мы. — Тебе сено в посылке прислали. А оно по дороге сдохло, не дождалось, когда ты его счавкаешь. Вон, под кроватью лежит. Мы его, сдуру, вчера открыли — думали, лечебное что-нибудь, так чуть концы не отдали.
   Достал минёр посылку, сморщился и пошёл выбрасывать. А мы даже смеяться не могли. Ослабели сильно. Больно было в желудках.

Гадость какая…

   В этой автономке мы жили в третьем отсеке в четырехместной каюте: Ленчик Кривошеев, комдив, — раз, я и два пультовика — Веня и Карасик. А через переборку у нас жил командир БЧ-5. Бэчепятого мы через переборку ежедневно доставали: пугали его. Ленчик у нас ба-альшой специалист; ляжет на коечку, примерится, скажет: «Стартует первая!» — и в переборку кулаком как двинет! Как раз на уровне головы спящего меха — и только глухой стук падающего тела: мех с коечки вывалился.
   Мех у нас мелкий был и легкий как пушинка. Падать там не далеко, так что он себе никогда ничего не отбивал. Он спросонья долго не мог понять, что это такое с ним регулярно происходит: все ходил к доку и жаловался на нервный сон.
   И тут к нему на чай однажды зам забрел. А мы только позавтракали после смены с вахты, легли в каюте и лежим. Не спится. Жара: за бортом — двадцать восемь градусов; в отсеках духотища; вентиляция не чувствуется, холодилка не справляется.
   Спали мы тогда голышом: простынками прикроемся только чуть — и все.
   Слышим, зам о чем-то с мехом договаривается. И решили мы зама разыграть. Он у нас вредный; всю автономку за пьяницами охотится: ходит по каютам и нюхает.
   Придумал все Ленчик. Он сказал:
   — Мужики! Есть предложение устроить заму большое шоу. Пусть понюхает. Сделаем так…
   И он изложил нам, что надо делать.
   Взяли мы ножницы, в каждой простыне посередине аккуратно дырочку вырезали, легли на спину и накрылись ими, а перед тем как накрыться, младших братишек настроили должным образом и сунули их в дырочку. И получилось, что, при хорошей организации, мы накрыты простынями с головой и на всех простынях только одни братики наблюдаются в боевой стойке.
   Стали мы зама заманивать: пели, орали пьяными голосами — минут десять длилась вся эта канитель. Наконец зам клюнул: слышим — дверь у меха лязгнула — идет!
   Мы мгновенно с головой накрылись — и все: одни братики торчат.
   Открывается дверь, и входит к нам зам. А со света в нашей темноте он только одни белые простыни видит и ничего, но в середине каждой простыни что-то такое торчит.
   Зам смотрел, смотрел — ничего не понимает, наклонился к Ленчику, а у Ленчика, между прочим, есть на что посмотреть. Приблизил зам лицо вплотную, смотрел, смотрел — и тут до него дошло: чуть не стошнило его.
   — Фу! — говорит. — Какая гадость! — и вышел.
   А мы от смеха чуть простынями не подавились, так они в глотку втянулись, что чуть дыхалку не перекрыли, честное слово!

Сучок

   (читай быстро)
   Только с моря пришли, не успели пришвартоваться, а зам уже — прыг! — в люк центрального и полез наверх докладывать о выполнений плана политико-воспитательной работы. Крикнул в центральном командиру: «Я доложить!» — и полез. Мы все решили, что о плане политико-воспитательной работы, а о чем ещё можно заму доложить? Он этим планом всех нас задолбал, изнасиловал, всем уши просверлил. Наверное, о нём и полез докладывать, о чем же ещё? Да так быстро полез. Любят наши замы докладывать. Даже если ничего нет, он подбежит и доложит, что ничего нет. Чудная у них жизнь. Как только он полез докладывать, за ним крыса прыгнула. Её, правда, никто не заметил. Крыса тоже торопилась; может, ей тоже нужно было доложить. И попала она заму в штанину и с испугу полезла ему по ноге вверх. Зам у нас брезгливый — ужас! Он моряка брезгует, не то что крысу. Он как ощутил её в себе — его как стошнило! Мы глядим — льется какая-то гадость из люка, в который зам полез доложить о плане, потом шум какой-то — там-тарарам-там-там! — ничего не понятно, а это зам оборвался и загремел вниз. Крыса успела из штанов выскочить, пока он летел, а он — так и впечатался задом в палубу, и копыта отвалились, в смысле башмаки отмаркированные, и лбом ударился — аж зрачки сверкнули. Так и не доложил. Сучок.

На торце

   (читай медленно)
   Федя пошёл на торец пирса. Зачем подводнику ходить на торец пирса, когда вокруг весна, утки и солнце, вот такое, разлитое по воде? А затем, чтобы, нетерпеливо путая свое верхнее с нижним, разворотить и то и другое, как бутон, достать на виду у штаба и остальной живой природы из этого бутона свой пестик и, соединив себя струей с заливом, испытать одну из самых доступных подводнику радостей.
   На флоте часто шутят. Разные бывают шутки: весёлые и грустные, но все флотские шутки отличает одно: они никогда потом без смеха не вспоминаются…
   Не успела наступить гармония. Не успел Феденька как следует соединиться с заливом, как кто-то сзади схватил его за плечи и дернул сначала вперёд, а потом сразу назад!
   У подводника в такие секунды всегда вылезают оба глазика. С чмоканьем. Один за другим: чмок-чмок!..
   Танцуя всем телом и чудом сохраняя равновесие, Федя начал оголтело запихивать струю в штаны, как змею в мешок. Пестик заводило взбесившимся шлангом… и Федя… не сохранив равновесия… с криком упал обреченно вперёд, не переставая соединяться с заливом. Казалось, его стянули за струю. Он так и не увидел того, кто ему все это организовал, — не-ко-гда было: Федя размашисто спасал свою жизнь. Его никто не доставал…
   Знаете, о чем я всегда думаю на торце, лицом к морю, когда рядом весна, и утки, и солнце, вот такое, разлитое по воде? Я думаю всегда: как бы не стянули за струю, и мне всегда кажется, что кто-то за спиной уже готов толкнуть меня, сначала вперёд, а потом — сразу назад.

Щель

   (вообще не читай)
   Стояли мы в заводе. Ветер прижимной, а наше фанерное корыто, скрипя уключинами, должно было, как на грех, перешвартоваться и встать в щель между «Михаилом Сомовым» (он ещё потом так удачно замерз во льдах, что просто загляденье) и этой дурой-Октябриной — крейсером «Октябрьская революция». Там нам должны были кран-балку вмандячить. А командир у нас молодой, только прибыл на борт, только осчастливил собой наш корабль. Он говорит помощнику:
   — Григорий Гаврилович, я корабль ещё не чувствую и могу не попасть при таком ветре в эту половую щель. Так что вы уж швартуйтесь, а я пока поучусь.
   У нашего помощника было чему поучиться. Было. Корабль он чувствовал. Он его так чувствовал, что разогнал и со скоростью двенадцать узлов, задом, полез в щель.
   Командира, стоявшего при этом на правом крыле мостика, посетило удивление; коснулось его, как говорят поэты, одним крылом. Особенно тогда, когда за несколько метров до щели выяснилось, что мы задом летим на нос «Мише Сомову».
   Помощник высунулся с белым лицом и сказал:
   — Товарищ командир, по-моему, мы не вписываемся в пейзаж. Все, товарищ командир, по-моему… И тут командир почувствовал корабль.
   — И-и-я!!! — крикнул он в прыжке, а потом заорал. — ВРШ — четыре с половиной!
   И наша фанерная контора, после этих ВРШ, пронеслась мимо «Товарища Сомова» с радостным ржаньем.
   Нам снесло все леерные стойки с правого борта, крыло мостика как корова языком слизнула, а потом уже екнуло об стенку. А ВРШ — это винт регулируемого шага, если интересуетесь; без него не впишешься в щель.
   Когда мы стукнулись, помощник выскочил на причальную стенку и побежал по ней, закинув рога на спину. Командир бежал за ним, махал схваченной по дороге гантелью и орал:
   — Гав-но-о!!! Лучше не приходи! Я тебе эту гантель на голове расплющу! Расшибу-у! Ты у меня почувствуешь! У-блю-док!!!

Не бегите за бегущим

   Если человек бежит, не надо его останавливать. Чёрт с ним, пусть бежит. И не надо кричать ему: «Стой! Назад! Стоять, орлик! Па-дай-ди-те сю-да!» Не надо кричать, бросаться наперерез или чем-нибудь вслед. Все это чревато. Сейчас объясню чем.
   Кто по первому снегу, абсолютно голым, пробежит через плац? Только курсант военно-морского училища, «будущий офицер». Почему голым? А спор такой. Почему по снегу? А чтоб остались следы, поражающие воображение тех, кто не видел это зрелище лично. Бег начинается в 17.00, когда дежурный по училищу, древний капитан первого ранга, готовится к смене с вахты (безмятежный) и юные леди изо всяких училищных контор, щебеча, направляются к выходу. И тут их настигает «танец ягодиц», обычно скрытый под «кимоно». То, что у бегуна спереди, конечно, тоже танцует во все стороны, но воображение свидетелей почему-то навсегда поражает именно «танец ягодиц». Бесполезно потом вызывать и строить подозрительные роты. Бесполезно проверять у них ноги на тот предмет, у кого они краснее. Найти этого гуся лапчатого, этого гаденыша мелкого невозможно. И начальник училища, до которого докатится народная молва, все равно вычислит и пригласит того дежурного, у которого конец вахты украсился «танцем ягодиц», и скажет ему: «Ну, что ж вы так, Иван Никитич…» — и на боевую, умудренную, босоногую голову Иван Никитича последовательно выльется и нахлобучится несколько ночных горшков.
   Дежурный по училищу, капитан первого ранга, седой, шаркающий, в заслуженных рубцах (на шее, на щеках и в остальных местах), шел задумчивый через плац.
   Старые капитаны первого ранга задумчивы, как водовозные лошади, когда, понурив голову, идут они себе еле-еле и смотрят перед собой, поводя ушами и отгоняя мух (лошади, конечно); хотел бы я знать, о чем они думают (капитаны первого ранга, конечно).
   И вдруг мимо что-то проскочило. Таким быстрым скоком-полускоком. Дежурный поднял свою дремучую голову и… увидел «танец ягодиц».
   Военнослужащий в основном состоит из рефлексов, и потому дежурный рефлекторно бросился вперёд исполнять свой воинский долг. С гамом, что-то улюлюкая, заливаясь, раньше чем сообразил; то есть он бросился вслед за бегущим с криком: «Стой! Назад! Я кому сказал! Па-дай-ди-те сю-да!» Вы никогда не видели, как бежит капитан первого ранга, исполняющий свой воинский долг? Это ошеломляющее зрелище: у него все дёргается на бегу, как если б он сидел на заборе, а забор тот под ним скакал, — и в лице у него при этом что-то судорожное-судорожное.
   Не везде на территории училищной встречается асфальт, иногда встречается плитка. Дежурный на бегу вступил на плитку, поскользнулся и сопаткой вперёд, теряя с лица что-то ответственное, упал, ударился оземь. Во все стороны. Рухнул, короче, и рассыпался, как хрустальный стакан: кобура, пистолет, фуражка, пенсне и сам дежурный. Его подняли потом, конечно, оторопелого, вызвали, естественно, куда надо и объяснили, когда он окончательно пришёл в себя, что бежать за бегущим все-таки не следует…
   Эту историю я вспомнил тогда, когда стоял дежурным по дивизии атомных ракетоносцев. (Всего один месяц заступал, а сколько потом впечатлений.) Было полярное лето, и ракетоносцев на дивизии почти не наблюдалось. Я был старшим в экипаже — сидел и сторожил матросиков, — и меня на это дежурство отловили. Отловили так: бегу я по ПКЗ, где в то время гнездился наш штаб, и тут вдруг открывается какая-то дверь, и из неё вылетает старший помощник начальника штаба.
   — Стой! — говорит старший помощник. — Вы кто?
   — Я? Химик…
   — Никуда не уходите, сейчас заступите дежурным по дивизии.
   — Так… я же химик, а там вроде командиры заступают…
   — Ну и что, что химик. Не медик же.
   Точно. Химик — это не медик. Медик — последняя степень офицерского падения. Так что заступил я. На целый месяц. Стояли мы на пару с одним орлом. (Нашли ещё одного недоношенного.) Через день — на ремень. Встречались мы с ним при смене с вахты; встречались при смене, показывали друг на друга издали пальцами и кричали:
   — Ой! Кто это у нас там стоит! Дежурным по Советскому Союзу?!
   Снять нас с вахты было невозможно. Просто некем было заменить. Но, конечно, мечты относительно этого у начальства имелись. Начштаба как увидел меня впервые заступившим, так от жгучего желания тут же меня куда-нибудь убрать даже заскулил. Закончив скулить, он проорал:
   — Что это за кортик? На вас?! Только не надо прятать его за бедро. Где набалдашник?! А? Что? Что вы там бормочете? Доложите внятно. А? Что? Потеряли? Когда потеряли? Десять лет назад? Потеряли — слепите из пластилина! А? Что? Нет пластилина? Из говна слепите! Из дерева вырежьте! Считайте себя снятым, если через пять минут… А? Что?..
   Конечно, он меня не снял бы — стоять-то все равно некому, но через пять минут я уже достал новый кортик и скребся под его дверью, чтоб доложить об устранении замечания; но доложить я не смог — начштаба к тому времени уже унёс куда-то в сторону вихрь, поднятый очередной комиссией.
   Мы — дежурные по дивизии — старались не попадать под комиссию: прятались по углам и за шкафы.
   Но ночью, когда наше начальство попадает, наконец, к себе в койку, дежурный по дивизии сам становится начальством и сам ходит и спрашивает со всех подряд по всей строгости.
   Вышел я в свое первое дежурство ночью на территорию, чтобы проверить несение дежурно-вахтенной службы (все это сдуру, конечно, потому что в обычной жизни я нормальный человек), и увидел я, что по военному городку в два часа ночи шляется целая стая матросов, непуганых, как тараканы на камбузе. Они меня почти не замечали, но каким-то образом все время держали дистанцию.
   Первым желанием было, конечно, броситься за ними с криком «Стой! Назад! Ко мне!» — и всех переловить, а потом я подумал: а может, так оно и надо? Может, я сейчас нарушу своим вмешательством природную гармонию, чудесное природное равновесие? Я был так поражен этой мыслью, что совершенно потерял координацию движения, повернулся на одном месте и пошёл спокойно спать.
   А утром нам дали третьего дежурного. (Наверное, для того, чтоб безболезненно можно было с вахты снимать.) Третий был молодой, цветущий, сильный, только из отпуска, старпом Вася.
   — Вася! Заступил! Дежурным! По Советскому! Союзу! — заорал он, заступив, и засмеялся, счастливый. Так ему было хорошо после отпуска.
   На следующий день я его не узнал: какой-то хмурый, расползающийся по шву рыдван.
   — Что стряслось, — спросил я его, — в королевстве датском?