«Мы были праздничные дети, сестра и я…»Они были очень бедные, эти праздничные дети, мечтавшие, чтобы дали им «хоть пестрых раковинок из ручья». Печально и тускло протянули они дни своей молодости. Чахоточная сестра, не получившая своей доли пестрых раковинок, уже догорала. Он сам изнывал от скучной учительской работы, писал урывками по ночам, всегда усталый от мальчишечьего шума своих учеников…» Тем не менее, именно в Петербурге Сологуб вошел в круг поэтов-символистов Д. Мережковского, З. Гиппиус, Н. Минского. В редакции «Северного вестника» Минский даже придумал для него псевдоним; «потому что неудобно будет музе венчать лаврами голову господина Тетерникова».
   «В комнате Минского, – вспоминала Гиппиус, – на кресле у овального, с обычной бархатной скатертью стола, сидел весь светлый, бледно-рыжеватый человек. Прямая, не вьющаяся борода, такие же бледные падающие усы, со лба лысина, пенсне на черном шнурочке. В лице, в глазах с тяжелыми веками, во всей мешковатой фигуре – спокойствие до неподвижности. Человек, который никогда, ни при каких условиях не мог бы „суетиться“. Молчание к нему удивительно шло. Когда он говорил – это было несколько внятных слов, сказанных голосом очень ровным, почти монотонным, без тени торопливости. Его речь – такая же спокойная непроницаемость, как и молчание». Не каждый мог заметить в его скупых словах скрытую иронию, которой полны были его стихи. «Тогда насмешливый мой гений подсказывал немало мне непоэтических сравнений. Я в поле вышел при луне, – на мякоть зрелого арбуза похожа красная луна, а иногда и жабы пузо напоминала мне она».
   В 1895 году вышел в свет роман Сологуба «Тяжелые сны», в следующем году – первый поэтический сборник «Стихи», а в 1905-ом – «Мелкий бес», – роман, принесший Сологубу известность. Жизнь провинциального захолустья, обывательщина, тупая жестокость были изображены в романе столь сильно, что имя главного героя, учителя Передонова, мгновенно стало нарицательным. Даже Ленин, случалось, употреблял в своих статьях термин «передоновщина». А сам поэт писал: «В печатных отзывах и в устных, которые мне пришлось выслушать, я заметил два противоположных мнения. Одни думают, что автор, будучи очень плохим человеком, пожелал дать свой портрет и изобразил себя в образе учителя Передонова. Вследствие своей искренности автор не пожелал ничем себя оправдать и прикрасить и потому размазал свой лик самыми черными красками. Совершил он это удивительное предприятие для того, чтобы взойти на некую голгофу и там для чего-то пострадать. Получился роман интересный и безопасный. Интересный потому, что из него видно, какие на свете бывают нехорошие люди, безопасный потому, что читатель может сказать: „Это не про меня писано“. Другие, не столь жестокие к автору, думают, что изображенная в романе передоновщина – явление довольно распространенное. Некоторые думают даже, что каждый из нас, внимательно в себя всмотревшись, найдет в себе несомненные черты Передонова. Из этих двух мнений я отдаю предпочтение тому, которое для меня более приятно, а именно второму. Я не был поставлен в необходимость сочинять и выдумывать из себя; все анекдотическое, бытовое и психологическое в моем романе основано на очень точных наблюдениях, и я имел для моего романа достаточно „натуры“ вокруг себя. И если работа над романом была столь продолжительна, то лишь для того, чтобы случайное возвести к необходимому; чтобы там, где царствовала рассыпающая анекдоты Айса, воцарилась строгая Ананке. Правда, люди любят, чтобы их любили. Им нравится, чтоб изображались возвышенные и благородные стороны души. Даже и в злодеях им хочется видеть проблески блага, „искру божью“, как выражались в старину. Потому им не верится, когда перед ними стоит изображение верное, точное, мрачное, злое. Хочется сказать: „Это он о себе“. Нет, мои милые современники, это я о васписал мой роман о Мелком бесе и жуткой его Недотыкомке, об Ардальоне и Варваре Передоновых, Павле Володине, Дарье, Людмиле и Валерии Рутиловых, Александре Пыльникове и других. Этот роман – зеркало, сделанное искусно. Я шлифовал его долго, работая над ним усердно. Ровна поверхность моего зеркала и чист его состав. Многократно измеренное и тщательно проверенное, оно не имеет никакой кривизны. Уродливое и прекрасное отражаются в нем одинаково точно».
    «Я ухо приложил к земле, чтобы услышать конский топот, – но только ропот, только шепот ко мне доходят по земле… Нет громких стуков, нет покоя, но кто же шепчет, и о чем? Кто под моим лежит плечом и уху не дает покоя?… Ползет червяк? Растет трава? Вода ли капает до глины? Молчат окрестные долины. Земля суха, тиха трава… Пророчит что-то тихий шепот? Иль, может быть, зовет меня, к покою вечному клоня печальный ропот, темный шепот?».
   Странно думать, что эти стихи написаны более ста лет назад…
   «Рожденный не в первый раз, – писал Сологуб в предисловии к сборнику стихов „Пламенный круг“, – и уже не первый завершая круг внешних преображений, я спокойно и просто открываю мою душу. Открываю, – хочу, чтобы интимное стало всемирным. Темная земная душа человека пламенеет сладкими и горькими восторгами, истончается и восходит по нескончаемой лестнице совершенств в обители навеки недостижимые и вовеки вожделенные. Жаждет чуда, – и чудо дается ей…»
   «У Федора Сологуба, – вспоминал поэт В. Пяст, – чтение произведений всеми присутствующими было почти обязательно. Квартира была гораздо скромнее (чем у Розанова), какая-то более ветхая, давно не ремонтированная, соединявшаяся со школой, в которой он был инспектором, т. е. начальником. За самоваром подавали бутерброды. Тут велись разговоры исключительно литературные. На вторую половину вечера обязательно переходили в хозяйский кабинет – от столовой направо. Письменный стол был здесь на первом плане и стоял близ окна. А глубину комнаты занимали мягкие мебели с простой обивкой. Сологуб усаживалсяпод лампу к самой стене; прочие – т. е. гости – садились в промежутке. Несколько стульев оставались обыкновенно свободными. Несколько раз Сологуб приглашал гостей занимать стулья близ него; многим приходилось «толпиться» в дверях. Однако гости следовали его приглашению с неохотой. Сологуб хлопал по столу ладонью раз и два, и наконец кто-нибудь подымался и проходил комнату, точно повинуясь гипнотической силе… Приведу здесь рассказывавшийся самим Вячеславом Ивановым анекдот об этой особой силе Федора Сологуба… Только что с ним познакомившийся и в первый раз к нему придя, Вячеслав Иванов никак не мог от него выйти: на улице моросило, и ему казалось, что это, т. е. дурную погоду, сделал нарочно Федор Сологуб. Чтобы выйти под дождь, необходимо было надеть калоши. В передней было много калош, в том числе и его, В. И., в которых он пришел. Однако на всех калошных парах Вячеслав Иванов видел одни и те же буквы: Ф. Т., – настоящая фамилия Сологуба была Тетерников…»
   «Я впервые увидел его в начале 1908 года, в Москве, у одного литератора, – вспоминал Ходасевич. – Это был тот самый Сологуб, которого на известном портрете так схоже изобразил Кустодиев. Сидит мешковато на кресле, нога на ногу, слегка потирает маленькие, очень белые руки. Лысая голова, темя слегка заостренное, крышей, вокруг лысины – седина. Лицо чуть мучнистое, чуть одутловатое. На левой щеке, возле носа с легкой горбинкой, – большая белая бородавка. Рыжевато-седая бородка клином, небольшая, и рыжевато-седые, висящие вниз усы. Пенсне на тонком шнурке, над переносицей складка, глаза полузакрыты. Когда Сологуб их открывает, их выражение можно бы передать вопросом: „А вы все еще существуете?“ Таким выражением глаз встретил и меня Сологуб, когда был я ему представлен. Шел мне двадцать второй год, и я Сологуба испугался…»
   «Но вот умерла тихая сестра Сологуба, – вспоминала Тэффи. – Он сообщил мне об этом очень милым и нежным письмом. „Пишу Вам об этом, потому что она очень Вас любила и велела Вам жить подольше. А мое начальство заботится, чтоб я не слишком горевал: гонит меня с квартиры“.
   И тут начался перелом. Он бросил службу, женился на переводчице Анастасии Чеботаревской, которая перекроила его быт по-новому, по ненужному. Была взята большая квартира, повешены розовые шторы, куплены золоченые стулики. На стенах большого холодного кабинета красовались почему-то Леды разных художников. «Не кабинет, а ледник», – сострил кто-то. Тихие беседы сменились сборищами с танцами и масками. Сологуб сбрил усы и бороду, и все стали говорить, что он похож на римлянина времен упадка. Он ходил как гость по новым комнатам, надменно сжимал бритые губы, щурил глаза, искал гаснущие сны. Жена его, Анастасия Чеботаревская, создала вокруг него атмосферу беспокойную и напряженную. Ей все казалось, что к Сологубу относятся недостаточно почтительно, всюду чудились ей обиды, намеки, невнимание. Она пачками писала письма в редакции, совершенно для Сологуба ненужные и даже вредные, защищая его от воображаемых нападок, ссорилась и ссорила. Сологуб поддавался ее влиянию, так как по природе был очень мнителен и обидчив. Обиду чувствовал и за других, поэтому очень бережно обходился с молодыми начинающими поэтами, слушал их порою прескверные стихи внимательно и серьезно и строгими глазами обводил присутствующих, чтобы никто не смел улыбаться. Но авторов слишком самонадеянных любил ставить на место. Приехал как-то из Москвы плотный, выхоленный господин, печатавшийся там в каких-то сборниках, на которые давал деньги. Был он, между прочим, присяжным поверенным. И весь вечер Сологуб называл его именно присяжным поверенным. «Ну, а теперь московский присяжный поверенный прочтет нам свои стихи». Или: «Вот какие стихи пишут московские присяжные поверенные». Выходило как-то очень обидно, и всем было неловко, что хозяин дома так измывается над гостем…»
    «Не трогай в темноте того, что незнакомо, быть может, это – те, кому привольно дома… Кто с ними был хоть раз, тот их не станет трогать. Сверкнет зеленый глаз, царапнет быстрый ноготь… Прикинется котом испуганная нежить. А что она потом затеет? Мучить? Нежить?… Куда ты ни пойдешь, возникнут пусторосли. Измаешься, заснешь. Но что же будет после?… Прозрачною щекой прильнет к тебе сожитель. Он серою тоской твою затмит обитель… И будет жуткий страх, – так близко, так знакомо, – стоять во всех углах тоскующего дома…»
   «В начале революции, – вспоминала Тэффи, – по инициативе Сологуба создалось общество охранения художественных зданий и предметов искусств. Заседали мы в Академии художеств, требовали охраны Эрмитажа и картинных галерей, чтобы там не устраивали ни засад, ни побоищ. Хлопотали, ходили к Луначарскому. Кто лучше него мог бы понять нашу святую тревогу? Ведь этот эстет, когда умер его ребенок, читал над гробиком „Литургию красоты“ Бальмонта. Но из хлопот наших ничего не вышло… А работал Сологуб по-прежнему много, но больше все переводил. Новые повести писал в сотрудничестве с Чеботаревской. Они были не совсем удачны, а иногда настолько неудачны и так не чувствовалось в них даже дыхания Сологуба, что многие, в том числе и я, решили, что пишет их одна Чеботаревская, даже без присмотра Сологуба. Впоследствии эта догадка оказалась верной…»
   При советской власти, как всем писателям, жилось Сологубу тяжело. На общие условия наложилась тяжелая личная трагедия. «У одного из домов на набережной, – вспоминал позже поэт М. Зенкевич, – около водосточной трубы я заметил небольшое рукописное объявление: „Миллион рублей тому, кто укажет…“ Заинтересовавшись, я стал читать: „…где находится женщина… ушедшая вечером… в платке…“ В конце адрес и подпись: Федор Сологуб… Что за ерунда!.. Потом вспомнил, что рассказывали в Москве. Анастасия Чеботаревская, жена Сологуба, ушла из дому и бросилась в Неву в припадке психического расстройства (21 декабря 1921 года). Сологуб как сумасшедший бегал по всему городу и расклеивал свои объявления, не верил в смерть и каждый день, садясь за стол, накрывал для нее прибор…» – «Анастасия Николаевна, – писал потрясенный Сологуб критику А. Г. Горнфельду, – дала мне все то счастие, которое может дать самоотверженно верная жена и беззаветно преданный друг. Мы были с нею более близки, чем бывают люди в браке. Вся моя литературная и общественная работа была объята ее сотрудничеством и влиянием. В ней для меня было всегда живое воплощение моей собственной художественной и житейской совести, и я принимал ее советы как неизменно верное указание того пути, который я сам себе раз навсегда начертал. Ее нервы были истощены…»
   Свою версию произошедшего высказала позже А. А. Ахматова. «Я знаю, почему погибла Настя, – записала ее слова Л. К. Чуковская. – Этого никто толком не знает, а я знаю, как все это было и почему. Она психически заболела из-за несчастной любви. Ей тогда было года сорок два, она влюбилась в человека холодного, равнодушного. Он сначала удивлялся, получая частые приглашения к Сологубам. Потом, когда он узнал о чувствах к нему Анастасии Николаевны, перестал там бывать. Она уводила меня к себе в комнату и говорила, говорила о нем без конца. Иногда она надевала белое платье и шла к нему объясняться. Вообще делала ужасные вещи, которые никогда не должна делать женщина. В последний раз я ее видела за несколько дней до смерти: она провожала меня, я шла в Мраморный дворец к Володе (Шилейко). Всю дорогу она говорила о своей любви – ни о чем другом она уже говорить не могла. Когда она бросилась в Неву, она шла к своей сестре. Это было точно установлено, что вышла она из дому, чтобы пойти к сестре, но, не дойдя два дома, бросилась в Неву. Федор Кузьмич потом переехал жить к Настиной сестре и жил там, не зная, что Настя утонула у него под окном…»
    «Снова саваны надели рощи, нивы и луга. Надоели, надоели эти белые снега. Эта мертвая пустыня, эта дремлющая тишь! Отчего ж, душа-рабыня, ты на волю не летишь, к буйным волнам океана, к шумным стогнам городов, на размах аэроплана, в громыханье поездов, или, жажду жизни здешней горьким ядом утоля, в край невинный, вечно-вещий, в Элизийские поля?».
   Одна за другой выходили книги Сологуба: в 1921 году – «Одна любовь», «Соборный благовест» и «Фимиамы», в 1922-ом – «Костер дорожный», «Свирель», «Чародейная чаша», в 1923-ем – «Великий благовест», но что-то в жизни поэта изменилось… Стало некуда пойти, нигде его не ждали… «Потом он, конечно, опять жил, потому что он был поэт, и стихи к нему шли, – вспоминала писательница О. Д. Форш, – но стихи свои читал он несколько иначе, чем при ней (Чеботаревской), когда объезжали вместе север, юг и Волгу, и „пленяли сердца“. Он больше пленять не хотел, он с покорностью своему музыкальному, особому дару, давал в нем публичный стихотворный отчет, уже ничего для себя не желая. Входил он к людям сразу суровый, отвыкший. От внутренней боли был ядовит и взыскателен. П. Н. Медведеву он говорил: „Если бы я начинал бы жизнь снова, я стал бы математиком. Математика и теоретическая физика были бы моей специальностью“. А Константин Федин вспоминал, как Сологуб как-то сказал ему: „Я знаю точно, от чего я умру. Я умру от декабрита“. – „Что это такое?“ – „Декабрит – это болезнь, от которой умирают в декабре“.
   Так оно и случилось.
   Умер Сологуб 5 декабря 1927 года.

Зинаида Николаевна Гиппиус

   Родилась 8 (20) ноября 1869 года в городе Белеве.
   «Семья Гиппиус, – писала она позже, – ведет свое начало от Адольфуса фон Гингста, переменившего фамилию Гингст на фон Гиппиус и переселившегося в Россию (в Москву) в XVI, кажется, веке из Мекленбурга (герб фон Гиппиус – 1515 г.). Несмотря на такое долгое пребывание в России, фамилия эта до сих пор в большинстве своем – немецкая; браки с русскими не давали прочных ветвей». В конце 1877 года отца перевели в Петербург товарищем обер-прокурора сената, но открывшийся у него туберкулез потребовал переезда на юг. «Меня отдали было в киевский институт, – вспоминала Гиппиус, – но через полгода взяли назад, так как я была очень мала, страшно скучала и все время проводила в лазарете, где не знали, как меня лечить: я ничем не страдала, кроме повышенной температуры». Только после смерти отца (в марте 1881 года) Гиппиусы переехали в Москву. «Средства оказались небольшие, а семья порядочная: с нами (кроме трех маленьких сестер) жили еще бабушка и незамужняя тетка, сестра моей матери». Впрочем, в Москве Гиппиусы тоже не задержались: из-за слабого здоровья детей вновь пришлось отправиться на юг – сперва в Ялту, потом в Тифлис.
   «В гимназию поступать оказалось поздно (мне было 16 лет), – вспоминала Гиппиус, – я бы не выдержала экзамена в последний класс – слишком бессистемны были мои знания. Умела заниматься тем, что нравилось, а к другому до странности была тупа. Книги – и бесконечные собственные, почти всегда тайные, писания – только это одно меня главным образом занимало. Пристрастилась одно время к музыке (мать моя была недурная музыкантша), но потом бросила, чувствуя, что „настоящего“ тут не достигну. Характер у меня был живой, немного резкий, но общительный, и отнюдь не чуждалась я „веселья“ провинциальной барышни. Но больше всего любила лошадей, верховую езду, ездила далеко в горы…»
   Лето 1888 года в Боржоми Гиппиус познакомилась с молодым поэтом Д. С. Мережковским. «Устремляя наши очи на бледнеющий восток, дети скорби, дети ночи, ждем, придет ли наш пророк…»– эти стихи не были еще написаны, но идея символизма, скоро завоевавшего литературную Россию, уже витала в литературной атмосфере. «Дерзновенны наши речи, но на смерть обречены слишком ранние предтечи слишком медленной весны…»«Они (стихи Мережковского) мне не нравились, как ему не нравились мои, ненапечатанные, но заученные наизусть некоторыми из моих друзей. Как я ни увлекалась Надсоном, писать „под Надсона“ не умела и сама стихи свои не очень любила. Да они действительно были довольно слабы и дики. На почве литературы мы много спорили и даже ссорились с Мережковским. Он уехал в Петербург в сентябре. В ноябре, когда мне исполнилось 19 лет, вернулся в Тифлис; через два месяца, 8 января 1889 года, мы обвенчались и уехали в Петербург…»
   «Странное впечатление производила эта пара, – вспоминала Б. Погорелова, – внешне они поразительно не подходили друг к другу. Он – маленького роста, с узкой впалой грудью, в допотопном сюртуке. Черные глубоко посаженные глаза горели тревожным огнем библейского пророка. Это сходство подчеркивалось полуседой, вольно растущей бородой и тем легким взвизгиваньем, с которым переливались слова, когда Д. С. раздражался. Держался он с неоспоримым чувством превосходства и сыпал цитатами то из Библии, то из языческих философов. А рядом с ним – Зинаида Николаевна Гиппиус, соблазнительная, нарядная, особенная. Она казалась высокой из-за чрезмерной худобы, но загадочно-красивое лицо не носило никаких следов болезни. Пышные темно-золотистые волосы спускались на нежно-белый лоб и оттеняли глубину удлиненных глаз, в которых светился внимательный ум. Умело яркий грим. Головокружительный аромат сильных, очень приятных духов. При всей целомудренности фигуры, напоминавшей скорее юношу, переодетого дамой, лицо З. Н. дышало каким-то грешным всепониманием. Держалась она как признанная красавица, к тому же – поэтесса. От людей, близко стоявших к Мережковским, не раз приходилось слышать, что заботами о семейном благоденствии (т. е. об авансах и гонорарах) ведала почти исключительно З. Н. и что в этой области ею достигались невероятные успехи…» Кстати, последнее оказалось очень даже не лишним, поскольку ни Мережковский, ни Гиппиус не получали от родителей никакой поддержки, и жить им приходилось исключительно гонорарами.
   «Первый мой рассказ „Простая жизнь“ (заглавие изменено на „Злосчастная“), – вспоминала Гиппиус, – был напечатан в 1890-м, кажется, году в „Вестнике Европы“. Я писала романы, заглавий которых даже не помню, и печаталась во всех приблизительно журналах, тогда существовавших, больших и маленьких. Замечу, что европейское движение „декаданса“ не оказало на меня влияния. Французскими поэтами я никогда не увлекалась и в 90-х годах мало их читала. Меня занимало, собственно, не декаденство, а проблема индивидуализма и все к ней относящиеся вопросы. Литературу я любила нежно и ревниво, но никогда не „обожествляла“ ее: ведь не человек для нее, а она для человека…»
   С Мережковским (с ним она прожила более чем полвека, не разлучаясь ни на день, – сама так утверждала) Гиппиус устраивала регулярные религиозно-философские собрания. С ним же и с близким другом семьи Д. В. Философовым издавала собственный литературный журнал «Новый путь»; под псевдонимом Антон Крайний выступала как литературный критик. «По совести, должна сказать, что никогда не отрицала я влияния Мережковского на меня уж потому, что сознательно шла этому влиянию навстречу, – но совершенно так же, как он шел навстречу моему. Из этой встречности нередко рождалось новое, – мысль или понимание, которые уже не принадлежали ни ему, ни мне, может быть, „нам“. Так же, впрочем, шла я, шли мы, насколько умели, навстречу „влиянию“ нашего друга Д. В. Философова…»
    «Окно мое высоко над землею, высоко над землею. Я вижу только небо с вечернею зарею, с вечернею зарею… И небо кажется пустым и бледным, таким пустым и бледным. Оно не сжалится над сердцем бедным, над моим сердцем бедным… Увы, в печали безумной я умираю, я умираю, стремлюсь к тому, чего я не знаю, не знаю… И это желание не знаю откуда пришло откуда, но сердце просит и хочет чуда, чуда!.. И пусть будет то, чего не бывает, никогда не бывает. Мне бледное небо чудес обещает, оно обещает… Но плачу без слез о неверном обете, о неверном обете. Мне нужно то, чего нет на свете, чего нет на свете…»
   «Есть люди, которые как будто выделаны машиной, на заводе, выпущены на свет Божий целыми однородными сериями, – писал поэт Г. Адамович, – и есть другие, как бы „ручной работы“, – и такой была Гиппиус. Но помимо ее исключительного своеобразия я, не колеблясь, скажу, что это была самая замечательная женщина, которую пришлось мне на моем веку знать. Не писательница, не поэт, а именно женщина, человек, среди, может быть, и более одаренных поэтесс, которых я встречал. И в самом деле, она была необыкновенно умна. Но гораздо умнее в разговоре, с глазу на глаз, когда она становилась такой, какой должна была быть в действительности, без раз навсегда принятой позы, без высокомерия и заносчивости, без стремления всех учить чему-то такому, что будто бы только ей и Мережковскому известно, – в разговоре с глазу на глаз, когда она становилась человеком ко всему открытым, ни в чем, в сущности, не уверенным и с какой-то неутолимой жаждой, с непогрешимым слухом ко всему, что за неимением другого, более точного термина приходится называть расплывчатым термином „музыка“. В ней самой этой музыки не было, и при своей проницательности она не могла этого не сознавать. Иллюзиями она себя не тешила. Музыка была в нем, в Мережковском, какая-то странная, грустная, приглушенная, будто выхолощенная, скопческая, но несомненная. Зато она, как никто, чувствовала и улавливала музыку в других людях, в чужих писаниях и всем своим существом к ней тянулась. От всего только бытового, бытом ограниченного, от всякого литературного передвижничества она пренебрежительно отталкивалась, будто ей нечего было со всем этим делать, и даже бывала в отталкиваниях не всегда справедлива, принимая за передвижничество и то, что было им только в оболочке. Ей, да и ему, Мережковскому, нужен был дух в чистом виде, без плоти, без всего, что в жизни может отяжелить дух при попытке взлета, они оба были в этом смысле людьми „достоевского“, антитолстовского склада – склада, определившего то литературное движение, к которому они оба принадлежали и которое одно время даже возглавляли…» И дальше: «Она хотела казаться человеком с логически неумолимым, неизменно трезвым, сверхкартезианским умом. Повторяю, она была в самом деле очень умна. Но ум у нее был путаный, извилистый, очень женский, гораздо более замечательный в смутных догадках, чем в отчетливых, отвлеченных построениях, в тех рассудочных теоремах, по образцу которых написаны многие ее статьи. Она хотела казаться проницательнее всех на свете, и постоянной формой ее речи был вопрос: „А что, если?“ А что, если дважды два не четыре, а сорок семь, а что, если Волга впадает не в Каспийское море, а в Индийский океан? Это была игра, но с этой игрой она свыклась и на ней построила свою репутацию человека, который видит и догадывается о том, что для обыкновенных смертных недоступно. Она знала, что ее считают злой, нетерпимой, придирчивой, мстительной, и слухи эти она усердно поддерживала, они ей нравились, как нравилось ей раздражать людей, наживать себе врагов. Но это тоже была игра. По глубокому моему убеждению, злым, черствым человеком она не была, а в особенности не было в ней никакой злопамятности…»
   Революцию Гиппиус категорически не приняла.
    «Простят ли чистые герои? Мы их завет не сберегли. Мы потеряли все святое: и стыд души, и честь земли… Мы были с ними, были вместе, когда надвинулась гроза. Пришла Невеста. И Невесте солдатский штык проткнул глаза… Мы утопили, с визгом споря, ее в чану Дворца, на дне, в незабываемом позоре и в наворованном вине… Ночная стая свищет, рыщет, лед по Неве кровав и пьян. О, петля Николая чище, чем пальцы серых обезьян!.. Рылеев, Трубецкой, Голицын! Вы далеко, в стране иной. Как вспыхнули бы ваши лица перед оплеванной Невой!.. И вот из рва, из терпкой муки, где по дну вьется рабий дым, дрожа протягиваем руки мы к вашим саванам святым… К одежде смертной прикоснуться, уста сухие приложить, чтоб умереть – или проснуться, но так не жить! Но так не жить!».