«Не берусь судить о степени виновности Гумилева, – писал Карпов, – но и невиновности его суд не установил. О заговоре Таганцева было подробное сообщение в газете. Про Гумилева, в частности, там сказано следующее: „Гумилев Николай Степанович, 33 л., б. дворянин, филолог, поэт, член коллегии изд-ва „Всемирной литературы“, беспартийный, б. офицер. Участник ПБО, активно содействовал составлению прокламаций к.-р. содержания, обещал связать с организацией в момент восстания группу интеллигентов, которая активно примет участие в восстании, получал от организации деньги на технические надобности“. Решение суда – расстрел.
   Хочу высказать просто логические суждения по поводу обстоятельств, в которых оказался Гумилев. Он был офицером. Звание накладывает своеобразный отпечаток на поведение, образ жизни и общение людей военных. Советские офицеры отказались от многих традиций, которые не свойственны Советской Армии. Но мне, советскому офицеру в прошлом, понятно, например, почему до революции офицеры за оскорбление словом, не говоря уж об оскорблении действием, вызывали на дуэль: лишались жизни, сберегая свою честь. Понимая это, я представляю себе Гумилева, к которому, очевидно, пришли его друзья или бывшие сослуживцы-офицеры и, зная его как человека своего круга, предложили, видимо, участвовать в заговоре и для начала написать прокламацию. Но, насколько мне известно, он эту прокламацию не написал. Дальше в обвинении сказано: «обещал связать». Но обещал, опять-таки исходя из чисто офицерских отношений; он просто не мог отказать сотоварищам, даже и не будучи их единомышленником. По старой дружбе обещал. Но в газете ведь не сказано, что он это обещание выполнил. Еще известно, что при аресте у Гумилева были изъяты из письменного стола деньги. Именно те деньги, которые были ему отпущены на «технические надобности». А если деньги были изъяты, следовательно, Гумилев просто не успел осуществить или оплатить какое-то дело, на которое предназначались эти деньги. Но самое убедительное, на мой взгляд, доказательство лояльности Гумилева в том, что у него нет антисоветских стихотворений. Ни одного! И это говорит об очень многом».
   24 августа 1921 года Гумилев был расстрелян.
   В 1987 году в журнале «Новый мир» выступил Г. А. Терехов, заслуженный юрист РСФСР, государственный советник юстиции второго класса. «Мне довелось по долгу службы, – писал он, – изучать в свое время все материалы дела, находящегося в архиве. Я ознакомился с делом Гумилева, будучи прокурором в должности помощника Генерального прокурора СССР и являясь членом коллегии Прокуратуры СССР. По делу установлено, что Н. С. Гумилев действительно совершил преступление, но вовсе не контрреволюционное, которое и в настоящее время относится к роду особо опасных государственных преступлений, а так называемое „иное государственное преступление“, а именно – не донес органам советской власти, что ему предлагали вступить в заговорщическую организацию, от чего он категорически отказывался. Никаких других обвинительных материалов, которые изобличали бы Гумилева в участии в антисоветском заговоре, в том уголовном деле, по материалам которого осужден Гумилев, нет. Там содержатся лишь доказательства, подтверждающие недонесение им о существовании контрреволюционной организации, в которую он не вступил. Мотивы поведения Гумилева зафиксированы в протоколе его допроса: пытался его вовлечь в антисоветскую организацию его друг, с которым он учился и был на фронте. Предрассудки дворянской офицерской чести, как он заявил, не позволили ему пойти с доносом. Преступление считается серьезным, но совершено оно не по политическим мотивам. Совершенное Гумилевым преступление по советскому уголовному праву называется – „прикосновенность к преступлению“, и по Уголовному кодексу РСФСР ныне наказывается по ст. 88 УК РСФСР лишением свободы на срок от одного до трех лет или исправительными работами до двух лет. Соучастием недонесение по закону не является. Нельзя смешивать в одну кучу и тех, кто согласился участвовать в заговоре, и тех, кто от этого категорически отказался.
   В настоящее время по закону и исходя из требований презумпции невиновности Гумилев не может признаваться виновным в преступлении, по которому он был осужден. Любые иные (в том числе следственные и судебные) материалы, даже если они имеются в других уголовных делах, но не приобщены были в то время к делу Гумилева, не могут быть приняты в настоящее время во внимание юридической (а также и политической) оценки поведения Н. С. Гумилева. Полагаю, что такие материалы (если они существуют) не могут быть сейчас, шестьдесят шесть лет спустя, направлены в обвинение Гумилева, а также использованы литературоведами. Между прочим, в материалах уголовного дела по обвинению Н. С. Гумилева имеется обращение Максима Горького с просьбой в пользу Гумилева».

Саша Черный

   Александр Михайлович Гликберг (Саша Черный – литературный псевдоним) родился 1 (13) октября 1880 года в Одессе. Чтобы попасть в гимназию, был крещен, но доучился только до шестого класса. Из-за плохих отношений в семье бежал из дома, попрошайничал, потом вернулся, но родители его не приняли. Попал к житомирскому чиновнику К. К. Роше – человеку доброму, любившему и понимавшему поэзию. К двадцати годам сменил несколько мест, работал даже в Службе сборов, не раз позже с острой насмешкой описанной в его стихах. Впервые напечатался в 1904 году в Житомире, а в следующем году уехал в Петербург. Работал письмоводителем, писал острые стихи, во многом вызванные революционными событиями 1905 года. Тираж первой книги – «Разные мотивы» – был арестован цензурой, однако сам Саша Черный успел уехать и под суд не попал. В течение двух лет жил в Германии, слушал лекции в Гейдельбергском университете.
   В 1908 году вернулся в Россию, где сразу попал в знаменитый журнал «Сатирикон». «Сотрудники „Сатирикона“, – вспоминал Корней Чуковский, – одно время были неразлучны друг с другом и всюду ходили гурьбой. Завидев одного, можно было заранее сказать, что сейчас увидишь остальных. Впереди выступал круглолицый Аркадий Аверченко, крупный, дородный мужчина, очень плодовитый писатель, неистощимый остряк, заполнявший своей юмористикой чуть ли не половину журнала. Рядом шагал Радаков, художник, хохотун и богема, живописно лохматый, с широкими пушистыми баками, похожими на петушиные перья. Тут же бросалась в глаза длинная фигура поэта Потемкина. И над всеми возвышался Ре-Ми (или попросту Ремизов), замечательный карикатурист, с милым, нелепым, курносым лицом. Вместе с ними, в их дружной компании, но как бы в стороне, на отлете, шел еще один сатириконец – Саша Черный. Совершенно непохожий на всех остальных, худощавый, узкоплечий, невысокого роста, он, казалось, очутился среди этих людей поневоле и был бы рад уйти от них подальше. Он не участвовал в их шумных разговорах и, когда они шутили, не смеялся. Грудь у него была впалая, шея тонкая, лицо без улыбки. Даже своей одеждой он был не похож на товарищей. Аверченко, в преувеличенно модном костюме, с брильянтом в сногсшибательном галстуке, производил впечатление моветонного щеголя, Ре-Ми не отставал от него, а на Саше Черном был вечно один и тот же интеллигентский кургузый пиджак и обвислые, измятые брюки…»
   В 1910 году вышел первый том «Сатир» Саши Черного, посвященный «всем нищим духом». В 1911 году – второй. К этому времени Саша Черный был известен уже всей России. «Но меньше всего походил он на баловня судьбы, – вспоминал Корней Чуковский, – очень чуждался публичности, жил (вместе с седоватой женой) в полутемной петербургской квартирке, как живут в номере дешевой гостиницы, откуда собираются завтра же съехать. Кроме книг (а он всегда очень много читал), там не было ни одной такой вещи, в которую он вложил бы хоть частицу души: шаткий стол, разнокалиберные гнутые стулья. С писателями он почти ни с кем не водился, лишь изредка бывал у Куприна и Леонида Андреева, которые душевно любили его. Да и там при посторонних все больше молчал, и было в его молчании что-то колючее, желчно-насмешливое и в то же время глубоко печальное. Казалось, ему в тягость не только посторонние люди, но и он сам для себя. Это было в порядке вещей, ведь для той маски обанкротившегося интеллигента, от имени которой Саша Черный написал свой сатирический цикл, чрезвычайно характерно представление о мире как об отвратительной и грязной дыре, где копошатся какие-то „гады“ и „жабы“. Но с другой стороны, он и сам в ту пору не раз поддавался соблазнам такого же мрачного восприятия жизни. Это стало мне особенно ясно после одного памятного свидания с ним. Как-то зимою, в морозный и ветреный день, он, возвращаясь в Питер после поездки в Финляндию, иззябший, усталый и как будто больной, заехал ко мне в Куоккалу и, греясь у печки, признался, что водопад Иматра нагнал на него смертельную скуку и что бывали минуты, когда ему страшно хотелось броситься туда вниз головой…»
   Однако, вспоминал Чуковский, «в душевном облике молодого Саши Черного бросалось в глаза одно великолепное качество, резко выделявшее его из среды изображаемых им нравственно шатких людей: требовательная, суровая честность, не знающая никаких компромиссов. Я не помню другого писателя, который по принципиальным причинам так часто порывал бы с редакциями, в которых ему приходилось сотрудничать. Уйдя из „Сатирикона“, он перешел в „Сердце России“, но вскоре покинул и этот журнал и перешел в „Современник“, откуда тоже счел необходимым уйти из-за несогласия с редакцией. Потом перекочевал в „Современный мир“, с редакцией которого порвал очень скоро. Так же поступил он и с „Русской молвой“ и т. д., и т. д., и т. д. И это не потому, что у него был неуживчивый, сварливый характер, а потому что превыше всего он ставил свои строгие литературные принципы. Помню, и из „Шиповника“, где его очень любили, он то и дело порывался уйти. И Вере Евгеньевне Беклемишевой (которая была душою издательства) потребовалось много усилий, чтобы удержать его там…»
   В 1914 году Саша Черный добровольцем ушел на фронт. Три года, проведенных на войне, дали ему многое, но революцию он не принял. Перебравшись из Петрограда в Вильно, в 1920 году навсегда покинул Россию. Жил в Берлине, в Риме, с 1924 года – в Париже.
   Писатель Г. В. Алексеев так рассказывал о берлинских днях Саши Черного:
   «Я очень любил приехать к нему на Wallstrasse, засесть в едва сдерживающее тяжесть человеческого тела коварное кресло и слушать, как он говорит и „затрудняется“. У него красивое покойное лицо, серебро, осыпавшее виски, ласковые глаза, тонкие девичьи руки – во время разговора он любит смахивать со стола пушинки и никогда не смотрит на собеседника: словно говорит для самого себя. Над диваном – полочка с книгами, на стенах – портреты писателей, в ящиках столов – яичница из своих и чужих рукописей. Еще в окошко стучатся желтые кисти лип, напротив, по дорожкам, прохаживаются парами девицы в белых передничках. Он, впрочем, объясняет, что это – венерическая больница и из ста девиц шестьдесят – безносы. Говорит он всегда об одном и том же, будто тема эта – судьбы русской литературы – прожгла его, как раскаленная игла, и не оставила в нем ни одной капли души не кипящей. В своих суждениях он старается быть резок и прям – все разговоры он давно вынес и закрепил, но по уголкам глаз, слегка дрожащим, да по его руке, старательно выковыривающей восковое пятно на столе, я вижу, что уверить он старается скорее себя, чем меня. Для него ясно, что Россия, какой она была, погибла. Быт его сатир отошел и никогда не вернется. В новом поднимающемся быте – что в нем хорошего, и почему старый был хуже? Он даже не хочет видеть этого нового быта. И задача, поставленная жизнью перед ним – разве не ясна? „Всякий честный человек должен покончить с эмиграцией. Осталось два выхода: пуля в лоб или принять жизнь Запада, раствориться в ней, отыскать свое место и перестать быть эмигрантом. Какой еще выход вы можете предложить?“
   Отвечая, я говорю об общем фронте, о том, что странны и неистовы судьбы русской литературы, как неистовы судьбы нашей страны. Встает в России фаланга молодых писателей, поднялись новые писатели за границей – слово молодежи резко, печально, закруглено. Оно идет в ногу с возрождением России – крепкой, мужицкой работой, сворачивает прочно, на года. Язык ее – чист, поле ее – быт, взор ее – прост и достижения – понятны. Кубизм, футуризм, имажинизм, доведенный до математической формулы 100 % образа, отчеканивший русскую форму до виртуозности, – сегоднярусской литературы, но все это склоняется к вечеру. Молодая поросль, что зацветет завтра, через головы своих отцов тянет руку к дедам, учится у Гоголя, Толстого и Достоевского, воспитывается на Бунине, Ремизове, Белом. Я говорю ему о долге каждого старого писателя – он отец не только своих книг, но и идущих литературных поколений. Путь молодежи темен и тяжек, как плуг, взрывающий целину, – нельзя оставить их брести на ощупь. Путь старого, выбившегося из стаи мастера – путь вожака; какой вожак оставит стаю ночью в глухом, клокочущем от ветра поле? Кто виноват в том, что писателей судьба развела на два стана? Темлегче – они на родной земле, и корни их творчества купаются в родных реках. Прикушенный язык заживет и еще скажет свое слово. Нам, выкинутым за границу, тяжелее – наш язык онемел, и все дальше и дальше с каждым днем мы уходим от родины, все туманнее образы, унесенные с собой, – жизнь и время стирают их и скоро совсем сотрут. Духовная смерть – страшней физической. Молодые русские писатели, вставшие за границей, – одной ногой у гроба, ибо высохло воспоминание, забыт горбатый косогор родного поля и шум родного леса рассеян шумом чужих. Что ж делать им, если чужого поля полюбить нет сил? Я рассказываю ему, что вот, может быть потому и образовалось в Берлине содружество молодых писателей «Веретено», как в университетах были землячества иногородних студентов.
   Внимательно прослушав, он поднимал глаза и «затруднялся». В содружество русских писателей он не верил, оно его пугало – как жупел коллективного творчества – какая в нем радость? Надо идти в одиночку. Если в Россию, то с открытым лицом, а не через задние двери; если здесь – то национальности надо забыть: помимо русского в каждом еще живет человек. Путь писателя – глухая, одинокая тропа, и как можно помочь и кого можно по ней вести?
   Сняв пушинку с пиджака, он бережно кладет ее в пепельницу. Вечер. Сипит проклятый газ – мертвенно-синий и жуткий. По углам возятся вспугнутые мохнатые тени. О стекла плещется ветер желтым цветением лип. Я сбоку гляжу на его лицо, наклонившееся к столу, и думаю, что он не прав и не меня, а себя убеждает. Боже мой, как тяжела доля писателя, не испившего чаши тами в неистовые годы России не средь костров ее пылающих, а по чужому лесу идущего одинокой, глухой – и нужной ли? – тропой…»
   Жить в эмиграции трудно: зарубежная литература – профессия полунищих. «В 1932 году, – вспоминал Корней Чуковский, – в Берлине вышел третий том его (Саши Черного) стихотворений, знаменательно озаглавленный „Жажда“. Перечитывая теперь эту грустную книгу, я не могу отвязаться от мысли, что вряд ли в русской зарубежной литературе тех давних времен был хоть один поэт, который с такой лирической силой выразил бы мучительное чувство эмигрантского сиротства на чужбине. Чуть только он оторвался от России, с ним произошел переворот, нередко наблюдавшийся в среде эмигрантов: он какой-то новой любовью, неожиданной для него самого, полюбил все русское. Решительно все – даже то, что еще так недавно коробило и раздражало его. Нам, знавшим его сатиры 1908–1912 годов, даже как-то странно читать, в каком поэтическом ореоле встали перед ним те люди, пейзажи и вещи, к которым, судя по его старым стихам, он относился с отвращением и ненавистью. Теперь под „чужим солнцем“, на далекой чужбине, он с самой нежной любовью вспоминает и русские баранки, и русские валенки, и самовары, и гармошку, и куклу Матрешку, и клодтовских коней у Аничкова моста, и золоченного орла на Крестовской аптеке (возле которой он жил до войны), и бумажного змея, и Гатчину, и Невский, и Псков, и русские деревья, и русские травы – и тем еще больнее растравляет незаживающую душевную рану…»
   Последней книгой Саши Черного оказались вышедшие в Париже «Несерьезные рассказы». «В 1932 году, – приводит Чуковский свидетельство Л. А. Евстигнеева, – он переселился из Парижа на юг Франции – в Прованс. Здесь неожиданно оборвалась его жизнь. Накануне он еще был полон сил, послал в парижскую газету рассказ „Илья Муромец“ и стихотворение „С холма“. 5 августа, возвратившись домой от соседа, поэт услышал крик „Пожар!“ и сразу же устремился к месту несчастья. С его помощью пожар быстро потушили, но дома он почувствовал себя плохо и через несколько часов, после сильного сердечного припадка, скончался. Похоронили его на небольшом сельском кладбище Лаванду, в департаменте Вар».

Велимир Хлебников

 
Бобэоби пелись губы
Вээоми пелись взоры
Пиээо пелись брови
Лиэээй – пелся облик
Гзп-гзи-гзэо пелись цепи,
Так на холсте каких-то соответствий
Вне протяжения жило Лицо.
 
   Виктор Владимирович Хлебников родился 28 (9. XI) октября 1885 года в селе Тундутово (или Малые Дербеты) Астраханской губернии. Сам об этом писал так: «Родился в стане монгольских исповедующих Будду кочевников – имя „Ханская ставка“, в степи – высохшем дне исчезающего Каспийского моря (море 40 имен). При поездке Петра Великого по Волге мой предок угощал его кубком с червонцами разбойничьего происхождения. В моих жилах есть армянская кровь (Алабовы) и кровь запорожцев (Вербицкие), особая порода которых сказалась в том, что Пржевальский, Миклуха-Маклай и другие искатели земель были потомками птенцов Сечи…»
   Ссылка на путешественников не случайна: Хлебников по натуре был истинным бродягой, унаследовав это от отца-лесовода, орнитолога. Мать преподавала историю, несомненно, и это не в малой степени сказалось на интересах поэта. В 1903 году он поступил на физико-математический факультет Казанского университета, но скоро перешел на естественное отделение. Увлекался философией Платона и Лейбница, углубленно изучал математикой. Две вещи волновали Хлебникова всю жизнь: природа языка и природа времени.
   В 1908 году, вопреки уговорам отца, Хлебников перевелся в Петербургский университет. Жизнь в столице была трудна, зато он быстро вошел в поэтическую среду. Особенно привлекали его «башня» Вячеслава Иванова и «Академия стиха», собиравшаяся при редакции журнала «Аполлон». В Петербурге Хлебников сменил собственное имя на Велимир, услышал немало похвал от самого Вячеслава Иванова, но символистам он был чужд – ни одна его строка не попала в их сборники. Да и не могла попасть, поскольку, в отличие от символистов, Хлебников отталкивался от всех традиций. Стихи были для него некоей живой субстанцией, в которой он жил и которую постоянно пытался как-то по особому организовать. В некотором смысле Хлебников был, несомненно, ближе к Ломоносову, чем к тому же Пушкину, по крайней мере он пытался вернуть русский язык к тому времени, когда он еще не был окончательно оформленной системой, когда каждый его звук еще имел какое-то особенное значение. «Найти, не разрывая круга корней, волшебный камень превращенья всех славянских слов одно в другое, свободно плавить славянские слова – вот мое первое отношение к слову, – писал Хлебников. – Найти единство вообще мировых языков, построенное из единиц азбуки».
   Впервые стихи Хлебникова («Искушение грешника») напечатал в журнале «Весна» поэт Василий Каменский. «Я был поражен, – вспоминал он позже. – Хлебников жил около университета, и не в комнате, а в конце коридора квартиры, за занавеской. Там стояла железная кровать без матраца, столик с лампой, с книгами, а на столе, на полу и под кроватью белелись листочки со стихами и цифрами. Но Хлебников был „не от мира сего“ и ничего этого не замечал. Как бы в качестве „аванса“ я предложил ему двадцать рублей, но на другой день у него не было ни копейки. Он рассказал, что зашел в кавказский кабачок съесть шашлык „под восточную музыку“, но музыканты его окружили, стали играть, петь, плясать лезгинку, и Хлебников отдал им весь свой первый аванс. „Ну хоть шашлык-то вы съели?“ – поинтересовался я, сидя на досках его кровати. Хлебников рассеянно улыбался: „Нет… Не пришлось… Но пели они замечательно. У них голоса горных птиц“.
    «Годы, люди и народы убегают навсегда, как текучая вода. В гибком зеркале природы звезды – невод, рыбы – мы, боги – призраки у тьмы».
   «Когда говорят о человеке в его присутствии так, как если бы его здесь не было, – писал искусствовед А. Лурье, хорошо знавший поэта, – и человек этот не реагирует на разговор о нем, то это означает, что он достиг какой-то подлинной, высокой степени человечности; у таких людей нет эгоцентрической реакции, обращенной на самого себя. Это очень русская черта, являющаяся проявлением чистоты и духовной свободы. Хлебникова в глаза называли идиотом, и я видел, что он обидного, говорившегося о нем, не слышит и не воспринимает. Совсем как Мышкин в «Идиоте». Хлебников при этом не был «размазней», он умел становиться очень решительным, властным, саркастичным, но проявлял эти черты всегда только в плане идеи, в аспекте творчества, а не в плане бытовом. Хлебников был единственным встреченным мною в жизни человеком, который был абсолютнолишен бытовых реакций и бытовых проявлений…»
   В одном из писем Вячеславу Иванову (летом 1909 года) Хлебников признавался: «Я знаю, что я умру лет через 100, но если верно, что мы умираем, начиная с рождения, то я никогда так сильноне умирал, как в эти дни. Точно вихрь отмывает корни меня от рождающей и нужной почвы. Вот почему ощущение смерти не как конечного действия, а как явления, сопутствующего жизни в течение всейжизни, всегда было слабее и менее ощутимо, чем теперь.
   Что я делал эти несколько дней?
   Я был в зоологическом саду, и мне странно бросилась в глаза какая-то связь верблюда с буддизмом, а тигра с исламом. После короткого размышления я пришел к формуле, что виды – дети вер и что веры – младенческие виды. Один и тот же камень разбил на две струи человечество, дав буддизм и ислам, и непрерывный стержень животного бытия, родив тигра и ладью пустыни…»
   Из этого письма вышел в том же году знаменитый «Зверинец» Хлебникова:
    «О, сад, сад! Где железо подобно напоминающему братьям, что они братья, и останавливающему кровопролитную схватку.
    Где немцы ходят пить пиво. А красотки продавать тело.
    Где орлы сидят подобны вечности означенной сегодняшним еще лишенным вечера днем.
   Где верблюд, чей высокий горб лишен всадника, знает разгадку буддизма и затаил ужимку Китая.
    Где олень лишь испуг, цветущий широким камнем… Где черный взор лебедя, который весь подобен зиме, а черно-желтый клюв – осенней рощице, немного осторожен и недоверчив для него самого.
    Где синий красивейшина роняет долу хвост, подобный видимой с павдинского камня Сибири, когда по золоту пала и зелени леса брошена синяя сеть от облаков, и все это разнообразие оттенено от неровностей почвы…
    Где нетопыри висят опрокинуто, подобно сердцу современного русского. Где грудь орла напоминает перистые тучи перед грозой.
    Где в лице тигра, обрамленном белой бородой и с глазами пожилого мусульманина, мы чтим первого последователя пророка и читаем сущность Ислама.
    Где мы начинаем думать, что веры – затихающие струи волн, разбег которых – виды. И что на свете потому так много зверей, что они умеют по-разному видеть бога…»И так далее, как часто говорил сам Хлебников, внезапно обрывая чтение. Кстати, стихи он называл столбцами, чем впоследствии активно пользовался Николай Заболоцкий. Считал, что если вещь написана, она уже непреложно существует.
   Летом 1909 года сообщал Каменскому из Святошина: «Написал „Внучку Малуши“, которой, однако, не могу похвастаться. Мое настроение в начале лета можно было бы назвать „велей злобой“ на тот мир и тот век, в который я заброшен по милости благого провиденья. Теперь же я утихомирился и гляжу на божий свет тихими очами. Задумал сложное произведенье „Поперек времен“, где права логики времени и пространства нарушались бы столько раз, сколько пьяница в час прикладывается к рюмке. Каждая глава должна не походить на другую. При этом с щедростью нищего хочу бросить на палитру все свои краски и открытия, а они каждое властвуют только над одной главой. При этом право пользования вновь созданными словами – писание словами одного корня, эпитетами мировых явлений, живописанье звуком. Будучи напечатанной, эта вещь казалась бы столько же неудачной, сколько замечательной. Заключительная глава – мой проспект на будущее человечества. А вообще – мы – ребята добродушные: вероисповеданье для нас не больше, чем воротнички (отложные, прямые, остро загнутые, косые). Или с рогами или без рог родился звереныш: с рогами козленок, без рог теленок. И все годится – пущай себе живет (не замай!). Сословия мы признаем только два – сословие „мы“ и наши проклятые враги, чтоб им пусто было, чтоб на том свете черт лил им в горло горячий свинец! Мы знаем только одну столицу – Россию и две только провинции – Петербург и Москву. Мы – новый род людей-лучей. Пришли озарить Вселенную. Мы непобедимы. Как волну, нас не уловить никаким неводом постановлений. Там, где мы, там всегда вокруг нас лучисто распространяется столица…»