Поэтесса Галина Соболева, хорошо знавшая Рубцова, вспоминала: «О нем тогда (1965) много говорили, на всех этажах общежития (Литературного института) пели песни на его стихи. Их автор казался мне человеком необычайно красивым. Николай Рубцов, которого мы с Соболевым встретили в коридоре общежития, озадачил меня своим несоответствием со своей поэзией. Передо мной стоял невысокого роста и неопределенного возраста человек, плохо одетый и на первый взгляд ничем не примечательный. С Соболевым они дружески обнялись, и, пока разговаривали, Рубцов буравил меня колючим взглядом своих темных глаз, как бы оценивая, что я такое и не испорчу ли жизнь этому красивому человеку, стоящему рядом со мной. Взгляд был недоброжелательным. Узнав его ближе, я поняла о его сложных отношениях с женщинами. Рано лишившись матери, он так и не нашел в своей жизни женщину, которая совместила бы в себе материнскую нежность с его поэтическим понятием о женском предназначении…»
   Тогда же Рубцов познакомился с поэтессой Людмилой Дербиной. Кто мог думать, сколь пророческими окажутся ее стихи, обращенные к поэту. «О, как тебя я ненавижу! И так безудержно люблю, что очень скоро (я предвижу!) забавный номер отколю. Когда-нибудь в пылу азарта взовьюсь я ведьмой из трубы и перепутаю все карты твоей блистательной судьбы!»Когда через несколько лет В. Каркавцев, специальный корреспондент «Комсомольской правды», проводившей собственное расследование гибели поэта, спросил Дербеневу: «Почему же вы все-таки оказались рядом? Сами говорите – потухший взгляд, признаки белой горячки, пьяная агрессивность…», она ответила: «Честно говоря, я ведь его и за мужика-то не считала. Я была молодая, статная, копна огненных волос – прохожие постоянно оглядывались. А он… Встретишь в толпе – пройдешь мимо… Но была какая-то могучая внутренняя сила. И ум. Глубокий, пытливый, ироничный. Ни до, ни после я не встречала такого умного собеседника…» – «Постойте, постойте, – возразил Каркавцев, – мне не раз попадалось в воспоминаниях о Рубцове нечто противоположное: что был Рубцов собеседником вялым и косноязычным, что никогда особым умом не блистал». – «А-а-а, и вы тоже, – отмахнулась поэтесса. – Он был особенным человеком, всех этих, что теперь записались к нему в друзья, просто-напросто презирал – за скудоумие и приспособленчество. А уж поддерживать „умную“ беседу ради соблюдения светскости – никогда за ним это не водилось. Настоящий Рубцов открывался редко, только тем, кто был близок ему по мироощущению. У нас оказалось много общего. И трудные деревенские „университеты“, и война – безотцовщина, и незадавшаяся семейная жизнь – у него была маленькая дочка и у меня… А взгляды… Он так истово любил растерзанную Россию, так о ней горевал, что дух захватывало… Мне все это было больно и близко…» – «У вас в стихах не раз говорилось, будто вы осознавали: связь эта роковая, добром не кончится. «Как мне кричали те грачи, чтоб я рассталась с ним, рассталась!.. Я не послушалась (молчи!) и вот что сталось, вот что сталось…»Правда, что было предчувствие или это такой красивый трагический образ? Уж извините, ради Бога, за нечаянный прокурорский тон». – «Да что там извиняться, столько грязи, столько боли обрушилось тогда – мне ли не знать прокурорского тона. Да, было предчувствие: и он знал, и я, что идем к беде… Но как в воронку тянуло… Мы были сироты друг без друга. Поймите, он слабый, неприспособленный, безбытный. Всегда удивлялся: „Люда, сколько жизни в тебе, сколько энергии!“ А я для него жила, он ведь был мне муж, хоть и не расписались. Быт его совсем не интересовал, купила как-то куртку, замшевую такую, на „молнии“, через месяц спрашиваю – где? Он так спокойно: „А-а, подарил, понравилась тут одному“. – И дальше, отвечая на вопрос спецкора: „О, Господи, это была не одна, а две бессонные ночи подряд, когда в слепом пьяном сумасбродстве он швырял в меня все, что попадется, когда держал меня у стены под двумя ножами… Тупое терпение вдруг сменилось звериной яростью: да я тебя разорву на кусочки!“.
   Это случилось ночью 19 января 1971 года.
   Людмила Дербина отбыла срок за убийство. Позже она призналась Каркавцеву: «Сказать, когда меня впервые отпустило? Через восемнадцать лет, в 89-м, 3 января, на Колин день рожденья. Три года до этого епитимью исполняла, наказание за грехи. Раньше все это угнетало, очень тяжело было жить. А снял отец Иринарх епитимью – сразу стало легче, что-то я познала такое, такую истину. Мне и Коля приснился, в его день рождения. Хорошо приснился. Будто ведут меня на расстрел – за то, что его погубила. Идем, сбоку ров глубокий, а на той стороне – группа морячков. Один оборачивается, улыбается, я смотрю – Коля. Вдруг он отделился от этой группы и идет ко мне. У меня сердце замерло. А он перепрыгнул ров, подошел, приобнял меня. „Вот видишь, – говорю, – меня из-за тебя расстрелять хотят“. А он в ответ с улыбкой: „Знаю“.

Иосиф Александрович Бродский

   Родился 24 мая 1940 года в Ленинграде.
   Отец, фотокорреспондент, прошел войну, в 1950 году был демобилизован, мать работала бухгалтером. О том, что толкнуло поэта к стихам, сам рассказал в известных беседах с Соломоном Волковым. «Таких импульсов было, пожалуй, два. Первый, когда мне кто-то показал „Литературную газету“ с напечатанными там стихами Слуцкого. Мне тогда было лет шестнадцать, вероятно. Я в те времена занимался самообразованием, ходил в библиотеки. Нашел там, к примеру, Роберта Бернса в переводах Маршака. Мне все это ужасно нравилось, но сам я ничего не писал и даже не думал об этом. А тут мне показали стихи Слуцкого, которые на меня произвели очень сильное впечатление. А второй импульс, который, собственно, и побудил меня взяться за сочинительство, имел место, я думаю, в 1958 году. В геологических экспедициях об ту пору подвизался такой поэт – Владимир Британишский, ученик Слуцкого, между прочим. И кто-то мне показал его книжку, которая называлась „Поиски“. Я как сейчас помню обложку. Ну, я подумал, что на эту же самую тему можно и получше написать. Такая амбициозность-неамбициозность. Что-то вроде этого. И я чего-то там начал сочинять сам…»
   Школу не закончил. Все свободное время отдавал книгам. Причем часто книгам вовсе не тем, которые можно получить в библиотеке. «Неофициальная культура, – сказал он позже в одном из своих интервью, – привлекательна хотя бы потому, что антитезис, он всегда более приятен и занятен, и более живое явление, чем тезис, или, по крайней мере, открывает возможности для развития. В ней (в неофициальной культуре) проявилась главная тенденция русской культурной жизни, а именно вот эта самая тоска по мировой культуре, и этой тоски она была порождением…» Та же самая тоска привела Бродского к изучению языков, прежде всего, польского и английского. На жизнь зарабатывал всем, чем придется. Работал кочегаром, лаборантом, в больнице, в морге, фрезеровщиком на заводе «Арсенал», пытался устроиться лесником. В 1958 году написал «Пилигримов», которых запели в разных уголках страны. Тогда же в литературном объединении Технологического института познакомился с Евгением Рейном и с его приятелями – поэтами Анатолием Найманом и Дмитрием Бобышевым; это их Ахматова позже называла «волшебным хором».
   «Это было, – вспоминал Бродский о знакомстве с Ахматовой, – если не ошибаюсь, в 1961 году, то есть мне шел тогда двадцать второй год. Евгений Рейн привел меня к ней на дачу. Самое интересное, что начало этих встреч я помню не очень отчетливо. До меня как-то не доходило, с кем я имею дело, тем более, что Ахматова кое-какие из моих стихов похвалила, а меня похвалы не особенно интересовали. Так я побывал у нее на даче раза три-четыре, вместе с Рейном и Найманом. И только в один прекрасный день, возвращаясь от Ахматовой в набитой битком электричке, я вдруг понял – знаете, вдруг как бы спадает завеса – с кем или, вернее, с чем я имею дело. Я вспомнил то ли ее фразу, то ли поворот головы – и вдруг все встало на свои места. С тех пор я не то чтобы зачастил к Ахматовой, но, в общем, виделся с нею довольно регулярно. Я даже снимал дачу в Комарове в одну из зим. Тогда мы с ней виделись буквально каждый день. Дело было вовсе не в литературе, а в чисто человеческой и – смею сказать – обоюдной привязанности. Между прочим, как-то раз произошла замечательная сцена. Мы сидели у нее на веранде, где имели место все разговоры, а также завтраки, ужины и все прочее, как полагается. И Ахматова вдруг говорит: „Вообще, Иосиф, я не понимаю, что происходит; вам же не могут нравиться мои стихи“. Я, конечно, взвился, заверещал, что ровно наоборот. Но до известной степени, задним числом, она была права. То есть в те первые разы, когда я к ней ездил, мне, в общем, было как-то не до ее стихов. Я даже читал-то этого мало. В конце концов я был нормальный молодой советский человек. „Сероглазый король“ был решительно не для меня, как и „перчатка с левой руки“ – все эти дела не представлялись мне такими уж большими поэтическими достижениями. Я думал так, пока не наткнулся на другие ее стихи, более поздние…»
   Свободный образ жизни молодого поэта в те годы не мог не бросаться в глаза. 29 ноября 1963 года в «Вечернем Ленинграде» появился фельетон некоего Лернера, руководителя так называемой народной дружины – «Окололитературный трутень». «Главным объектом внимания этой дружины, – рассказывал Бродский Волкову, – была гостиница „Европейская“, где останавливалось много иностранцев. Как вы знаете, она расположена на улице Исаака Бродского, так что, может быть, этот господин стал проявлять ко мне интерес именно из этих соображений? Охотились они главным образом за фарцами. И между прочим, когда эти дружинники фарцовщиков шмонали, многое у них прилипало к рукам – и деньги, и иконы. Что касается Лернера, то он вообще был никто. Такой отставной энтузиаст со слезящимися глазами…» Тем не менее, газетный фельетон подействовал, ибо тунеядцы тогда преследовались законом, – а разве поэт, человек, формально не работающий, не подходил идеально под такое понятие? Опасаясь нехороших последствий, Бродский почти всю зиму провел на дачах у знакомых, иногда уезжал в Москву, даже пытался устроиться на работу, но 13 февраля 1964 года, при возвращении из Тарусы в Ленинград, был все же арестован. 18 февраля состоялся скорый суд, отправивший Бродского на психиатрическую экспертизу, где он был признан вменяемым. А 13 марта второй суд приговорил Бродского к пяти годам принудительных работ на Севере. Этапом поэт был отправлен в деревню Норенская Коношского района Архангельской области. «Какую биографию творят нашему рыжему! Как будто он кого-то нарочно нанял!» – воскликнула, узнав об этом, Ахматова.
   «Раз в месяц, – рассказывал Бродский Волкову, – приезжали ко мне устраивать обыск из местного отделения. Два человека приезжали на мотоцикле, входили ко мне в избу. Замечательная у меня была изба, между прочим. Отношения – самые патриархальные. Я понимал, зачем они приехали. Они: „Вот, Иосиф Александрович, в гости приехали“. Я: „Да, очень рад вас видеть“. Они: „Ну, как гостей надо приветствовать?“ Ну, я понимаю, что надо идти за бутылкой. Возвращался я с бутылкой минут через сорок-пятьдесят, когда дело было уже сделано. Они уже сидели всем довольные, поджидали меня. Да и что они могли понять во всех этих книжках, которые там валялись? Тут мы садились и распивали эту бутылку, после чего они уезжали…»
   В сентябре 1965 года благодаря вмешательству видных деятелей европейской культуры и таких подвижников, как Фрида Абрамовна Вигдорова, опубликовавшая на западе записи судебного процесса, Бродский был досрочно освобожден. «Вчера утром вдруг – Иосиф, – записала в дневнике 1 декабря 1965 года Л. К. Чуковская. – Был у Гитовича, который отбирает с ним его стихи для книги. Чудеса!.. На днях он с успехом выступал в Союзе на семинаре молодых, все хвалили. Кетлинская („она всегда на два шага впереди прогресса“, – говорит о ней Дар) в восторге и обещает напечатать его стихи. Ездил он в Москву, видел трижды в больнице АА (Ахматову) и получил множество переводов – в „Прогрессе“ и в Гослите. Все, казалось бы, хорошо. Но он грустен, темен, тяжел, невнятен. Два раза его слова полоснули меня по сердцу. Я позвала его обедать. Мы вообще-то всегда в складчину кормим всех гостей – жен Гладкова и Ляленкова, Наташу Долинину и пр. А тут был обед уехавшего Дара. Так что я звала Иосифа уверенно. Он пошел – по двору шел очень лихо, руки в брюки, свистал. И вдруг на крыльце: „А меня там никто не унизит?“ За столом быстро познакомился с Гладковым, поговорил с ним о Цветаевой. Вернулся в комнату, сел. И вдруг: „Если бы меня хоть через день кормили таким обедом, я бы перевел все на свете…“
   В эти же годы вышла в Нью-Йорке книга Бродского «Стихотворения и поэмы», затем появились издания в Голландии, в Германии, во Франции. Скандальный оттенок нарастающей известности, несомненно, мучил самого Бродского, но привлекал к нему людей. «Когда я только освободился, – рассказывал поэт, – интеллигентные люди всячески меня, что называется, на щите носили. И Евтушенко выразил готовность поспособствовать моей публикации в „Юности“, что в тот момент давало поэту как бы „зеленую улицу“. Евтушенко попросил, чтобы я принес ему стихи. И я принес стихотворений пятнадцать-двадцать, из которых он в итоге выбрал, по-моему, шесть или семь. Но поскольку я находился в это время в Ленинграде, то не знал какие. Вдруг звонит мне из Москвы заведующий отделом поэзии „Юности“. Ну, вот звонит он и говорит, что, дескать, Женя Евтушенко выбрал для них шесть стихотворений. И перечисляет их. А я ему в ответ говорю: „Вы знаете, все это мило, но меня эта подборка не устраивает, потому что уж больно „овца“ получается“. И попросил вставить его хотя бы еще одно стихотворение – как сейчас помню, это было „Пророчество“. Он чего-то там заверещал – дескать, мы не можем, это выбор Евгения Александровича. Я говорю: „Ну это же мои стихи, а не Евгения Александровича!“ Но он уперся. Тогда я говорю: „А идите вы с Евгением Александровичем… по такому-то адресу“. Тем дело и кончилось…»
   Повинуясь указанию свыше (а наверху были очень заинтересованы в том, чтобы дело опального поэта поскорее забылось), в 1966 году в издательстве «Советский писатель» начали готовить к изданию книгу стихов Бродского, но она, конечно, не вышла. Даже переводы, сделанные им по заказу разных издательств, не всегда находили место. Умерла А. А. Ахматова, растаяли последние признаки «оттепели». Менялся и сам поэт. «Бродский был стариком уже в шестидесятые, – написал о нем Э. Лимонов, не умеющий щадить друзей. – Уже тогда был лыс, уклончив и умел себя поставить. Создать ощущение недоступности. Как-то мы ждали его в Москве на день рождения к поэту и ученому Славе Льну на Болотниковскую улицу. Он приехал только тогда, когда мы уже перестали его ждать. Драматически вовремя, когда мы израсходовали уже все душевные силы, из темноты, из-за двери в квартиру появился он – в кепке, боком как-то – обыкновенный гений, в сопровождении компаньона, случайной личности. Кажется это был 68-й год. Прикрывшись насмешливостью (на самом деле, по-моему, он нас боялся, пьяных, московских), он поспешно с нами поздоровался, чего-то выпил, чего-то съел, съязвил по какому-то поводу, успел надерзить нескольким красавицам и удалился в „его комнату“: оказывается, он собирался тут переночевать. Мы поворчали, перешли на кухню, кто-то было предложил разбудить его, но все утихло само собой, ибо гений пришел и лег спать. Ворча, мы разбрелись тогда по Москве… Позднее, уже в Америке, я заметил, что Иосиф уходит с тусовок очень рано, всегда – как будто поставил себе за правило уходить. Я уверен, что ему не хотелось покидать людей, но он насиловал себя. Небольшой, тщательно продуманный набор привычек создал ему пьедестал, сделал его живым памятником. Он, может быть, в ссылке продумал себя и уже до тридцати решил стать противным, желчным старикашкой, мятым, всклокоченным и шизоидным, как Эйнштейн, демонстративно одиноким. И стал. Я убежден, что ему хотелось поговорить, остаться, ввязаться в пьяный спор, дышать жарким потом пьяненьких юных поэтесс, дерьмовыми сигаретами, но он уходил: положение обязывало. А может, он всю жизнь боялся людей, потому и общался только с проверенными…»
   « Посылаю тебе, Постум, эти книги. Что в столице? Мягко стелют? Спать не жестко? Как там Цезарь? Чем он занят? Все интриги? Все интриги, вероятно, да обжорство… Пусть и вправду, Постум, курица не птица, но с куриными мозгами хватит горя. Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря…»
   Жизнь даже в глухой провинции Бродскому уже не светила: 4 июня 1972 года его выслали из СССР. Некоторое время поэт жил в Лондоне, затем по приглашению издателя Карла Проффера переехал в Америку. С этой поры и до конца жизни он занимался преподаванием – в Мичиганском, в Колумбийском, в Нью-йоркском университетах, в Квинс-колледже, а с 1980 года – в «Пяти колледжах» Массачусетса.
   В 1977 году вышли сразу два сборника стихов Бродского – «Конец прекрасной эпохи» и «Часть речи». «И при слове „грядущее“ из русского языка выбегают мыши и всей оравой отгрызают от лакомого куска памяти, что твой сыр дырявый… После стольких зим уже безразлично, что или кто стоит в углу у окна за шторой, и в мозгу раздается не неземное „до“, но ее шуршание. Жизнь, которой… как дареной вещи, не смотрят в пасть, обнажает зубы при каждой встрече. От всего человека вам остается часть речи. Часть вообще. Часть речи…»
   На вопрос, делит ли он свою жизнь на жизнь в России и на жизнь после России, Бродский отвечал: «Думаю, что нет. Когда я уехал, то есть оказался в Соединенных Штатах в достаточной степени внезапно, я сказал себе: „Жозеф, веди себя так, как будто ничего не произошло“. Потому что был бы ну чистый моветон как-то реагировать на эту, объективно говоря, драматическую ситуацию – примерно то, чего от меня ожидали. И некоторая извращенность натуры подсказала мне тот тип поведения, о котором я вам только что сказал. А кроме того, для этого не требовалось такого уж большого напряжения. В конечном счете каждая страна всего лишь продолжение пространства. Как каждый час и год – продолжение времени…»
   В 1980 году Бродский получил гражданство США.
   В 1987 году он стал Нобелевским лауреатом по литературе.
   «Человек, – сказал поэт в Нобелевской премии, – принимается за сочинение стихотворения по разным соображениям: чтоб завоевать сердце возлюбленной, чтоб выразить свое отношение к окружающей его реальности, будь то пейзаж или государство, чтоб запечатлеть душевное состояние, в котором он в данный момент находится, чтоб оставить – как он думает в эту минуту – след на земле. Он прибегает к этой форме – к стихотворению – по соображениям, скорей всего, бессознательно-миметическим: черный вертикальный сгусток слов посреди белого листа бумаги, видимо, напоминает человеку о его собственном положении в мире, о пропорции пространства к его телу. Но независимо от соображений, по которым он берется за перо, и независимо от эффекта, производимого тем, что выходит из-под его пера, на его аудиторию, сколь бы велика или мала она ни была, – немедленное последствие этого предприятия – ощущение вступления в прямой контакт с языком, точнее – ощущение немедленного впадения в зависимость от оного, от всего, что на нем уже высказано, написано, осуществлено…»
   В мае 1991 года Бродский занял пост поэта-лауреата США, а в июне того же года – получил мантию почетного доктора Оксфордского университета.
    «Я входил вместо дикого зверя в клетку, выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке, жил у моря, играл в рулетку, обедал черт знает с кем во фраке… С высоты ледника я озирал полмира, трижды тонул, дважды бывал распорот. Бросил страну, что меня вскормила. Из забывших меня можно составить город… Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна, надевал на себя, что сызнова входит в моду, сеял рожь, покрывал черной толью гумна, и не пил только сухую воду… Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя, жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок, позволял своим связкам все звуки, помимо воя; перешел на шепот. Теперь мне сорок… Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной… Только с горем я чувствую солидарность… Но пока мне рот не забили глиной, из него раздаваться будет лишь благодарность…»
   В январе 1994 году на вопрос журналистки Е. Якович: «Вы ощущаете сегодня Россию уставшей или, наоборот, страной пробудившейся, способной на некоторый прорыв в будущее?» – Бродский ответил: «Нет, это страна, которая в будущее не ориентирована. Все, что будет происходить, произойдет, как бы сказать, невольно и в сильной степени противу желания людей, будет продиктовано не столько видением, концепцией, не говоря уж о диалоге с миром, сколько необходимостью, повседневной жизнью. У России была возможность стать чем-то иным в этом столетии… Была возможность… если бы революция 17-го произошла на тридцать лет позже, если бы индустриализация, начавшаяся на рубеже веков, получила развитие и некая широкая промышленная база с коммуникациями и всеми прочими делами была бы унаследована новой политической системой… Но этого не произошло… Дело в том, что видение общества, жертвами которого оказались жители Европы и России в особенности, – основание этого видения. Этой концепции социалистической положили люди типа Гегеля, типа Маркса, и это были городские умы, городские мальчики. И когда они говорили об обществе, они видели не все общество, они видели город. Когда они говорили о прогрессивных силах в обществе, они имели в виду пролетариат, о консервативных – деревню. Но делить общество на прогрессивные и консервативные силы для социального реформатора, для социального мыслителя просто преступно. Нельзя устанавливать иерархию между людьми. В результате возникла довольно диковинная ситуация – не только в России, уверяю вас, – возникла совершенно замечательная пирамида общества, на основание которой никто не обращал внимания. И кончилось тем, чем это кончилось, – в России прежде всего пирамида осела…»
   «В Ленинграде мы принадлежали к разным литературным кругам, – рассказывал автору этой книги русский поэт и прозаик Евгений Любин, давно уже живущий в Америке. – Но были у нас общие знакомые, Эткинды – литературовед Ефим Григорьевич и его дочь Маша. Этого оказалось достаточно, чтобы в Нью-Йорке Иосиф встретил меня по-дружески. В полуподвальной квартире на Мортон-стрит, где он поселился, был невероятный беспорядок, что несколько примирило меня с собственной неорганизованностью. Мы поговорили о писательских перспективах в Штатах, и он с гордостью показал только что вышедшие в издательстве „Ардис“ книги: „Часть речи“ и „Конец прекрасной эпохи“, которые тут же мне подарил. Потом он повел меня в какое-то кафе, где мы долго сидели и говорили. Он рассказал мне о дружбе с издателем Штраусом, и с иронией признался, что он, пожалуй, первый русский литератор, вошедший в американский истеблишмент. Мне похвастаться было нечем: ни одной изданной книги, если не считать литературных записей. Но захватил я с собой „Русский триптих“ и отдал Иосифу рукопись, впрочем, не надеясь, что он ее прочтет…
   Плохо ли, хорошо ли это, но каждый человек, как мне кажется, проносит по жизни некие святые вещи (принципы, понятия), которые определяют его суть и дают цельность его творчеству, его философии. Для меня в эти понятия, среди других (например, милосердия, верности) входит и страна, где я родился, где провел большую часть жизни и все, что с этим связано. Но вот, я открыл сборник Иосифа и прочел: «Се вид отечества, гравюра. На лежаке Солдат и Дура. Старуха чешет мертвый бок. Се вид отечества, лубок. Собака лает, ветер носит, Борис у Глеба в морду просит. Кружатся пары на балу. В прихожей куча на полу…»Стихи сильные, но оттого и страшные. Я, примерно в то же время (уже в эмиграции), писал совсем с другим чувством: «Да, я люблю мою Россию, со всем ее добром и злом, ее неистребимой синью, ее угасшим божеством…»Вот эта разница в отношении к России, к ее прошлому, к ее культуре и определила наши отношения… Время от времени я спрашивал Иосифа, использует ли он русский язык лишь как орудие труда, или признает влияние на него отечественной литературы и культуры. Он отмахивался, улыбаясь краями губ, и ничего не говорил. Он, вообще, всегда был не прост и во многое вкладывал скрытый смысл. Но на публике и в интервью он сдержано признавал русское влияние…»
   В Америку Бродский прилетел уже больным. «Был инфаркт, – объяснял он Волкову, – после чего я два года кое-как мыкался. Состояние нисколько не улучшалось, а даже ухудшалось. Я, правда, тоже хорош – курил и так далее. И тогда врачи решили меня разрезать, поскольку они сделали всякие там анализы и убедились, что из четырех артерий, три – „но пасаран“, да? Совершенно забиты. И они решили приделать артерии в обход, в объезд. Вскрыли меня, как автомобиль. Все откачали – кровь, жидкость. В общем, операция была довольно-таки массивная. И, значит, они вставили три объездных, запасных пути, развязки, если угодно. Но впоследствии выяснилось, что из трех путей только два действуют как следует, а третий – смотрит в лес. И операцию эту пришлось повторить. И от этого всего жизнь временами чрезвычайно неуютна, а временами все нормально, как будто ничего и не происходит. А когда болит, тогда, действительно, страшно. Чрезвычайно неприятно. И сделать ты ничего не можешь. И не то, чтобы это был действительно страх… Потому что ко всему этому привыкаешь, в конце концов, и возникает такое ощущение, что когда ты прибудешь