«Мы разучились нищим подавать, дышать над морем высотой соленой, встречать зарю и в лавках покупать за медный мусор золото лимонов…»– Еще! – требовали мы. – Еще! – И Тихонов – это был он – читал и читал…»
   Впрочем, приятие Тихонова не было еще единодушным. Рассказывая о поэте Мак-Кее, приехавшем в Петроград с экзотического острова Ямайка, Николай Чуковский так описал встречу с Тихоновым – в Эрмитаже перед знаменитой «Данаей»: «Тихонов уже ждал нас там. Пришел он не один, а с очень милой и немного мне знакомой молодой женщиной Агутей Миклашевской. Толпа расступилась, образовав перед „Данаей“ внимательный полукруг, и я, смущенный множеством устремленных на нас взоров, представил Мак-Кея Тихонову и Агуте. Я объяснил Мак-Кею, что перед ним – известный поэт, и Мак-Кей стал просить Тихонова почитать стихи. Насупив густые брови, Тихонов глухим, суровым голосом прочитал свою знаменитую „Балладу о гвоздях“. Все собравшиеся в зале слушали его затаив дыхание, боясь проронить слово. Баллада это, как известно, кончается такими двумя строчками: «Гвозди б делать из этих людей: крепче не было б в мире гвоздей».Эти строки всегда приводили меня в недоумение. Я не мог понять, как можно сказать людям в похвалу, что из них вышли бы хорошие гвозди. Но всю свою жизнь я со своим недоумением оставался почти в одиночестве, и тогда, в Эрмитаже, «Баллада о гвоздях» имела у слушателей необычайный успех. Тихонова выслушали с восторженным вниманием, и это произвело на Мак-Кея большое впечатление. Он попросил меня перевести ему прочитанное стихотворение. Я принялся переводить. Тихонов медленно произносил строку, и я повторял ее по-английски. Так я довольно лихо преодолевал строку за строкой, пока не дошел до роковых гвоздей. Я забыл, как «гвоздь» по-английски. Разумеется, я с детства знал, что «гвоздь» по-английски «nail», но в эту минуту – забыл. Бывает же такое! Безусловно, тут сработал выпитый утром коньяк; впрочем, мне и без коньяка случалось забывать хорошо известное нужное слово именно потому, что оно – нужное. Если бы не сотни глаз, следившие за мной, я, может быть, подумал бы и вспомнил, но тут, дойдя до строчки «Гвозди б делать из этих людей» и чувствуя, что все смотрят на меня и ждут, я запнулся, обливаясь потом. Что делают из людей?… Мак-Кей начал уже подсказывать мне свои догадки – совершенно невероятные. Да и как он мог догадаться, что из людей следует делать гвозди?… Я нервно оглядывал стены, надеясь, что где-нибудь торчит гвоздь и я покажу его Мак-Кею. Но в стенах эрмитажных зал гвозди не торчат. И вдруг мне пришло в голову – ведь картины висят на гвоздях! Там, позади «Данаи», из стены, вероятно, торчит гвоздь, на котором она закреплена. И я постарался объяснить это Мак-Кею, тыча в «Данаю» указательным пальцем. Я тыкал в сторону картины пальцем и все попадал в разные места нагой «Данаи», и, в зависимости от моих попаданий, Мак-Кей строил вслух все новые и новые предположения о том, что именно надлежит делать из этих людей…»
   «Начиная с 1923 года, – вспоминал Тихонов, – я много времени отдал изучению наших кавказских и закавказских республик. Почти ежегодно я проникал в самые отдаленные районы гор, пробирался по тропам пешком, иногда верхом в высокогорные селения и аулы и с годами накопил огромный материал. Я проходил ледники и снежные перевалы, пересекал первобытные леса, всходил на вершины, спал на горных лугах и в лесных дебрях, жил с горцами их простой и суровой жизнью. Надо сказать, что еще в дни Первого съезда писателей в Москве впервые был устроен вечер грузинской поэзии, и стихи наших грузинских друзей-поэтов читали Борис Пастернак и я. Наши переводы многих поэтов Советской Грузии вышли в одном сборнике в Тбилиси. Я переводил и армянских поэтов. А на Первом съезде писателей говорил в своем докладе о необходимости переводов со всех языков братских республик, о том, что нам нужно в первую голову убрать эту стенку молчания между поэтами разных национальностей Союза…»
   В 1924 году вышла в свет поэма Тихонова – «Сами». В 1927 году появились сборники стихов – «Красные на Араксе» и «Поиски героя».
   «У Тихонова, на Зверинской, 2, – вспоминал Евгений Шварц, – в обширной его квартире увидел я впервые гавайские куклы с двигающимися кистями длинных рук. Там всего было много, как взберешься черным ходом высоко-высоко в их многокомнатную квартиру, так насмотришься редкостей. Начиная с хозяина, Коли. И все эти редкости никак не скрывались, а выставлялись, как и подобает редкостям. Деревянный Коля показывал себя сам, все рассказывал и хохотал от удивления деревянным хохотом, хохотал и рассказывал. Показывала себя и жена его. Много позже, уже в военные времена, Габбе (писательница) сказала, побывав у них, что они, муж и жена Тихоновы, похожи на две широковещательные станции в эфире, забивающие друг друга…»
   В 1935 году вышли «Стихи о Кахетии», в 1936 году – «Тень друга».
   В те же годы появились прозаические вещи Тихонова – «Вамбери», «Друг народа», «Военные кони». В финскую войну поэт прошел с армией от местечка Липпола до Выборга. «Суровая зима с небывалыми морозами, штурм мощных укреплений, дотов-миллионеров, штурм Выборга, смерть друзей в упорных боях, – писал Тихонов, – все это нашло отражение в цикле стихов как воспоминание тех жестоких дней… Незадолго до этого мною была написана книга „Война“, где рассказывалось о том, как возникли в первую мировую войну такие новые истребительные средства, как газ и огнемет. Это была задуманная мною часть дилогии, но вторую часть, которая должна была изображать картины новой войны между фашизмом и Советским Союзом, я не успел написать, так как скоро вторая мировая война обрушила орды Гитлера и на Советский Союз…»
   В блокаду Тихонов руководил группой писателей при Политуправлении Ленинградского фронта. В группу входили А. Прокофьев, В. Саянов, Е. Федоров и Л. Соболев – для связи с Балтийским флотом. «Мне пригодились в моей работе мои теоретические знания и мой военный опыт трех войн, участником которых я был. Очень пригодились и разные литературные жанры. Стихи и проза, очерк и рассказ, листовки, статьи, обращения – все было взято на вооружение. Мои переживания тогда были трудно передаваемы. Люди, населявшие и защищавшие Ленинград превратились в одну семью, в один небывалый коллектив. Их воля была непреклонна… Все стали воинами города-фронта… По предложению „Правды“ в несколько дней я написал поэму „Киров с нами“, которая была напечатана 1 декабря в Москве (в 1942 году эта поэма была отмечена Сталинской премией)… За время осады, за девятьсот дней ленинградской битвы, я написал, кроме поэмы „Киров с нами“, – „Ленинградские рассказы“, книгу стихов „Огненный год“ и свыше тысячи очерков, обращений, заметок, статей и дневниковых записей…»
   В 1949 году Сталинской премии была отмечена книга стихов Тихонова «Грузинская весна». Вообще-то Тихонов мог получить премию и за «Югославскую тетрадь», вышедшую годом раньше и тоже представленную в Комитет по Сталинским премиям, но начались сложности в отношениях СССР и Югославии. В известных размышлениях о Сталине («Глазами человека моего поколения») Константин Симонов вспоминал: «Обсуждение всех премий было уже закончено, но Сталин, к концу обсуждения присевший за стол, не вставал из-за стола. Похоже было, что он собирался сказать нам нечто, припасенное к концу встречи. Да мы в общем-то и ждали этого, потому что существовал еще один вопрос, оставленный без ответа. Список премий по поэзии открывался книгой Николая Семеновича Тихонова „Югославская тетрадь“, книгой, в которой было много хороших стихов. О „Югославской тетради“ немало писали и вполне единодушно выдвигали ее на премию. Так вот эту премию как корова языком слизала, обсуждение велось так, как будто никто этой книги не выдвигал, как будто она не существовала в природе. Это значило, что произошло что-то чрезвычайное… Но что?… Я и другие мои товарищи не задавали вопросов на этот счет, думая, что если в такой ситуации спрашивать, то это должен сделать Фадеев, как старший среди нас, как член ЦК. Но Фадеев тоже до самого конца так и не задал вопроса про „Югославскую тетрадь“ Тихонова – или не считал возможным задавать, или знал что-то, чего не знали мы, чем не счел нужным или не счел вправе с нами делиться…
   Просидев несколько секунд в молчании, Сталин, обращаясь на этот раз не к нам, как он это делал обычно, а к сидевшим за столом членам Политбюро, сказал: «Я думаю, нам все-таки следует объяснить товарищам, почему мы сняли с обсуждения вопрос о книге товарища Тихонова „Югославская тетрадь“. Я думаю, им надо это знать, и у них, и у товарища Тихонова не должно быть недоумений». В ответ на этот полувопрос, полуутверждение кто-то сказал, что да, конечно, надо объяснить. В общем, согласились со Сталиным… Должен в связи с этим заметить, что, как мне показалось, в тех случаях, когда какой-то вопрос заранее, без нашего присутствия, обговаривался Сталиным с кем-то из членов Политбюро или со всеми нами, Сталин не пренебрегал возможностью подчеркнуть нам, что он высказывает общее мнение, а не только свое. Другой вопрос, насколько это было намеренно и насколько естественно, что шло тут от привычки и давнего навыка, что от сиюминутного желания произвести определенное впечатление на тех представителей интеллигенции, которыми мы являлись для Сталина на этих заседаниях… «Дело в том, – сказал Сталин, – что товарищ Тихонов тут ни при чем. У нас нет претензий к нему за его стихи, но мы не можем дать ему за них премию, потому что в последнее время Тито плохо себя ведет. – Сталин встал и прошелся. Прошелся и повторил: – Плохо себя ведет. Очень плохо. – Потом Сталин походил еще, не то подыскивая формулировку специально для нас, не то еще раз взвешивая, употребить ли ту, что у него была наготове. – Я бы сказал, враждебно себя ведет, – заключил Сталин и снова подошел к столу. – Товарища Тихонова мы не обидим и не забудем, мы дадим ему премию в следующем году за его новое произведение. Ну, а почему мы не могли сделать это сейчас, надо ему разъяснить, чтоб у него не возникло недоумения. Кто из вас это сделает?» – Сделать это вызвался я. Примерно на этом и закончилось заседание. Никаких более подробных объяснений, связанных с Тито, Сталин давать не счел нужным…»
   В августе 1949 года Тихонова избрали председателем только что образованного в Москве Советского Комитета защиты мира. Это дало поэту возможность увидеть все те страны, о которых он раньше только мечтал. Индия, Пакистан, Китай, Таиланд, Индонезия, Ливан, Сирия, Бирма, Цейлон, не говоря уж о странах Европы… Одна за другой появились многочисленные книги Тихонова. За сборник стихов «Два потока» он был удостоен Сталинской премии в 1952 году, за книгу рассказов «Шесть колонн» – Ленинской премии в 1970 году. Гостеприимный и щедрый, поэт по-прежнему с удовольствием принимал гостей в известном «доме на Зверинской», а позже в Москве – в Переделкино. Из знаменитого кованого сундука, стоявшего у стены кабинета, он извлекал листки рукописей, и начинал читать.
    «Я прошел над Алазанью, над причудливой водой, над седою, как сказанье, и, как песня, молодой… Предо мною, у пучины виноградарственных рек, мастера людей учили, чтоб был весел человек… И струился ток задорный, все печали погребал: красный, синий, желтый, черный по знакомым погребам… Но сквозь буйные дороги, сквозь ночную тишину, я на дне стаканов многих видел женщину одну…»
   «Тихонов умел превратить в преданного друга самую свирепую тварь собачьей породы, – вспоминала поэтесса Е. Книпович. – Порой в доме появлялись „меньшие братья“ уж совсем нестандартного порядка – осиротевшие бельчата, которых выкормила кошка, гусак Демьян и гусыни Любочка и Катенька. Сторож (дачи в Переделкино) дядя Сережа купил их для хозяев с кулинарными намерениями, но Мария Константиновна заявила, что „знакомых не едят“, и благодарные гуси, как им и полагается, гуськом ходили по саду за своей спасительницей… Нестандартно вели себя в этом доме даже куры: неслись они, правда, где положено, но ночевали, взлетев высоко на деревья…»
   Судьба хранила Тихонова. Он прошел четыре жестоких войны, не погиб в бесчисленных путешествиях (а ему приходилось бродить по местам весьма диким), не попал под молот репрессий. Напротив, он видел мир, был отмечен званием Героя Социалистического Труда, званием лауреата Международной Ленинской премии мира, многих других очень почетных премий, а главное, оставил после себя стихи, без которых русская поэзия, несомненно, была бы беднее.
   Умер 8 февраля 1979 года в Москве.

Эдуард Багрицкий

   Эдуард Георгиевич Дзюбин (Багрицкий – литературный псевдоним) родился 22 (3. XI) октября 1895 года в Одессе.
   Учился в реальном училище, затем на землемерных курсах. К сожалению, астма, тяжелой формой которой он заболел еще в ранней юности, не позволила поэту заняться тем, к чему он тянулся: не до путешествий, если задыхаешься, поднимаясь на второй этаж.
   Первые стихи появились в 1915 году в одесских футуристических альманахах – «Серебряные трубы», «Авто в облаках», «Седьмое покрывало». В «Синем журнале», не очень расположенном к новой поэзии, один из этих альманахов был оценен так: «Футуристы решительно устремляются в облака. После „Облаков в штанах“ – „Авто в облаках“. По-видимому, на земле им плохо живется. Как известно, от хорошей жизни не полетишь. Впрочем, книжка, лежащая перед нами, явно свидетельствует о неудачности этой заоблачной экскурсии. Уже от самой обложки несет земным. Обложка густо засыпана обрывками газет, с которых на читателей глядят весьма земные объявления: „Д-р Я. Фельдман. Венер. и сиф“., „Д-р Попова. Женские“. „Д-р Ласс. Специальность венер. и сифил“. Эти земные специальности вряд ли водятся в облаках. В тексте также облаками далеко не пахнет. «Посвисти, посвисти, посвисти соловей на серой стене, заиграй, поиграй, граммофон, из Травиаты арию. Мамаша, дай чаю со сливками мне…»Разговор идет о мамаше г. Багрицкого… Обязанность, принятую на себя – выдумывать позабористее слова – авторы «Авто в облаках» выполняют скучно и неумно. Футуристы, если о них судить по восьми авторам с облаков – не так глупы, как это кажется с первого знакомства, – они гораздо глупее…»
   «События мало волновали меня, – признавался позже Багрицкий. – Я старался пройти мимо них. Даже в 1919 году, в Красной Армии (некоторое время Багрицкий пробыл в Особом партизанском отряде имени ВЦИК и в агитпоезде „Третий Интернационал“), я все еще писал поэму о граде Китеже. Вяч. Иванов, Хлебников, отчасти Кузмин были моими идеологами. Моя повседневная работа – писание стихов к плакатам, частушек для стен– и уст-газет – была только обязанностью, только способом добывания хлеба. Вечерами я писал стихи о чем угодно: о Фландрии, о ландскнехтах, о Летучем Голландце, тогда я искал сложных исторических аналогий, забывая о том, что было вокруг. Я боялся слов, созданных современностью, они казались мне чуждыми поэтическому лексикону – они звучали фальшиво и ненужно. Потом я почувствовал провал – очень уж мое творчество отъединилось от времени. Два или три года не писал я совсем…» Правда, люди, встречавшиеся с поэтом запомнили и другое: «Товарищ Багрицкий, находясь в отряде, пишет прекрасные стихи, воодушевляющие бойцов. Он – автор множества листовок, разъясняющих трудящимся сущность событий, призывающих к защите Советской власти и укреплению диктатуры пролетариата. Мы прекрасно помним, как небольшие желтые листочки разбрасывались нашими разведчиками далеко впереди цепей и читались по деревням крестьянами и рабочими».
   Стихи Багрицкого регулярно появлялись в одесских газетах и журналах – «Моряк», «Одесские известия», «Яблочко», «Шквал». Как поэт и художник он сотрудничал в ЮгРОСТА, выступал на поэтических вечерах. В марте 1922 года «Одесские известия» сообщали: «Седьмой Литературный интимник состоялся 2 марта. Значительнейшею частью программы явилась новая поэма Э. Багрицкого „Сказание о море, моряках и Летучем Голландце“. Затронутый поэтом в его выступлении вопрос («Пусть, важной мудростью объятый, решит внимающий совет: нужна ли пролетариату моя поэма или нет?») был решен положительно».
   В 1925 году Багрицкий переехал в Москву. Уже в следующем году вышла в свет его поэма «Дума про Опанаса». «В ней я описал то, что я видел на Украине во время гражданской войны. Над „Думой про Опанаса“ я работал долго, месяцев восемь. Мне хотелось написать ее стилем украинских народных песен, как писал Тарас Шевченко. Для этого я использовал ритм его „Гайдамаков“. Мне хотелось показать в ней историю крестьянина, оторвавшегося от своего класса и попавшего к махновцам. Рассказать о нем и о его гибели. Мне кажется, что мне это удалось».
   Пытаясь найти свое место в кипящей литературной жизни Москвы, Багрицкий вошел в литературную группу «Перевал», однако очень скоро перебрался в Литературный центр конструктивистов. «Он был непохож на поэта, – вспоминал писатель Г. Мунблит. – Высокий, грузный, одетый в мешковатый костюм, в кожаном пальто и крагах, уже в те времена вышедших из моды, он больше всего напоминал какого-нибудь агронома или землеустроителя, но не тогда, когда они отправляются в гости или в театр, а когда трясутся в заляпанных грязью бричках по проселочным дорогам, разъезжая по своим агрономическим и землеустроительным делам».
   В 1928 году вышел один из лучших сборников Багрицкого «Юго-Запад».
    «От черного хлеба и верной жены мы бледною немочью заражены… Копытом и камнем испытаны годы, бессмертной полынью пропитаны воды, – и горечь полыни на наших губах. Нам нож – не по кисти, перо – не по нраву, кирка – не по чести, и слава – не в славу: мы – ржавые листья на ржавых дубах… Чуть ветер, чуть север – и мы облетаем. Чей путь мы собою тогда устилаем? Чьи ноги по ржавчине нашей пройдут? Потопчут ли нас трубачи молодые? Взойдут ли над нами созвездья чужие? Мы – ржавых дубов облетевший уют…»
   Критики внимательно присматривались к Багрицкому. Их смущала его культура. В 1937 году Ю. Севрук писал (приводим длинную выписку специально для того, чтобы показать литературный стиль и атмосферу времени): «Владимир Ильич Ленин в политическом отчете XI съезду РКП(б) говорил: „Отступление – штука трудная, особенно для тех революционеров, которые привыкли наступать, особенно, когда они привыкли наступать, особенно, когда они привыкли наступать несколько лет с гигантским успехом, особенно, если они окружены революционерами других стран, только и мечтающими о том, чтобы начать наступление. Если вся армия (тут я говорю в переносном смысле) отступает, тут такого настроения, когда все идут вперед, быть не может. Тут уже на каждом шагу вы встретите настроение, до известной степени подавленное. У нас даже поэты были, которые писали, что вот, мол, и голод, и холод – в Москве, тогда как раньше было чисто, красиво, теперь – торговля, спекуляция… К числу поэтов, – указывал Севрук, – пессимистически и ошибочно противопоставлявших обстановку нэпа романтике гражданской войны, принадлежал и Эдуард Багрицкий. Здесь, однако, следует ввести одно весьма существенное уточнение. Наиболее скорбные, внутренне дезориентированные стихи Багрицкого написаны им в 1926–1927 гг., то есть в период, когда партия давно уже завершила отступательный маневр и заканчивала восстановление народного хозяйства страны. Правда, в эти годы еще были трудности, давали еще себя знать отрицательные стороны нэпа, которые преодолевались в поступательном движении к социализму. Но ведь наличие трудностей этих не помешало Владимиру Маяковскому встретить десятилетие Октября замечательной поэмой «Хорошо“, по достоинству вошедшей в основной фонд поэзии социализма. Конечно, Багрицкий уступал Маяковскому, крупнейшему поэту революции, но как же все-таки понять запоздалые колебания Багрицкого?…
   Мы полагаем, – рассуждал Севрук, – что этот кризис в творчестве Багрицкого следует рассматривать одновременно, как одно из последствий троцкистского вредительства «воронщины» в области художественной литературы. С 1925 по 1926 год Багрицкий был членом литературной группы «Перевал», возглавлявшейся троцкистским агентом в литературе, заклятым врагом народа Воронским. Пропагандировавшиеся этим последним фрейдистские теории «непосредственных впечатлений», будто бы составляющих основу поэтического творчества, преклонение перед интуицией, словом, вся совокупность враждебных советской литературе перевальских лозунгов, рассчитанных, как известно, на буржуазную реставрацию в искусстве, несомненно, дезориентировала талантливого поэта, углубила те настроения, которые мешали Багрицкому правильно понять новый этап классовой борьбы за социализм. Расхождения Багрицкого с «Перевалом» обнаружилось сравнительно скоро. Поэт переходит в Литературный центр конструктивистов. Но и эта литературная организация принесла ему только вред, она не могла помочь Багрицкому твердо встать на почву правильного понимания задач советской литературы. Дело в том, что литературная теория конструктивизма была основана на реакционной богдановской философии и рабски копировала конструктивистские идеи, распространенные среди зарубежной буржуазной интеллигенции. Конструктивисты, по определению своих теоретиков, мыслили себя «грузчиками культуры», полпредами технического и культурного прогресса в нищей, крестьянской, «скифской» России. «Через конструктивизм, то есть через техническое овладение природой, – только таким путем мы придем к социализму», – заявлял теоретик конструктивистов К. Зелинский, отводя ведущую роль в строительстве социализма специалистам по технике, «грузчикам культуры», технической и примыкающей к ней художественной интеллигенции. Не народ, не массы, овладевающие культурой и знаниями, а прошедшие специальную подготовку мастера создают новые культурные ценности. Если бы К. Зелинский логически развил эти враждебные марксизму «идеи», то он без труда пришел бы к троцкистскому отрицанию социалистической культуры. Нетрудно понять, что в выдвигаемой конструктивистами культурной программе было много буржуазного делячества, буржуазного техницизма и не было ни грана социализма. Именно в этих «теориях» и заключался тот вред, который тормозил идейно-творческую перестройку ряда писателей, входивших в это литературное объединение…»
    «По рыбам, по звездам проносит шаланду: два грека в Одессу везут контрабанду… На правом борту, что над пропастью вырос: Янаки, Ставраки, папа Сатырос… А ветер как гикнет, как мимо просвищет, как двинет барашком под самое днище, чтоб гвозди звенели, чтоб мачта гудела: – Доброе дело! Хорошее дело!».
   «Из встреч с Багрицким, – вспоминала позже Л. Гинзбург, – больше всего запомнились встречи в Кунцеве (тогда это было совсем загородное место), где я у него бывала впервые, вероятно, в 1927 году. Потолок небольшой рабочей комнаты был увешан клетками с птицами. На полу, на столах стояли аквариумы, в которых жили маленькие рыбы редкостной формы и невероятных расцветок (об ихтиологической страсти Багрицкого вспоминают все, знавшие его в ту пору). Под аквариумами горели керосиновые лампы; между аквариумами ходила большая охотничья собака. Для людей была оставлена тахта у стенки: на нее можно было садиться, ставить пепельницу и класть книги. Багрицкий – большой, уже располневший, со своим птичьим носом, с клоком волос, прямо свисающим на глаза, улыбался, нагнув голову набок, читал стихи, задыхаясь от дыма (он непрерывно курил), от тяжелого астматического кашля и как будто от ритмов, которым уже тесно в груди…
   Осенью 1928 года кунцевская комната выглядела уже несколько иначе. Птиц не было. Багрицкий сказал, что птиц отдал, потому что они шумели и мешали ему работать, собаку, кажется, украли. Остались рыбы, рыбы работать не мешали. Но от аквариумов исходил легкий запах. Багрицкий объяснил: менять воду в аквариуме часто не следует, – это знают все подлинные специалисты. В тот день у Багрицкого собралось несколько человек, среди них Рина Зеленая, которая твердой рукой открыла окно. «Не можете ли вы приезжать хоть раза два в неделю? – сказала жена Багрицкого, Лидия Густавовна. – Он не позволяет нам открывать окна, кричит, вы хотите, чтобы мои рыбы простудились и умерли?»