Военный корреспондент Симонов побывал почти на всех фронтах. Вместе с наступающей армией прошел Румынию, Болгарию, Польшу, Германию, Югославию. О фронтовых дорогах писал в очерковых книгах – «Письма из Чехословакии», «Славянская дружба», «Югославская тетрадь», наконец, в записках военного корреспондента – «От Черного до Баренцова моря». Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины, как шли бесконечные, злые дожди, как кринки несли нам усталые женщины, прижав, как детей, от дождя их к груди…»Эти стихи тоже кочевали в солдатских письмах с фронтов в тылы, а с тылов обратно.
   В 1946 году Сталинской премией была отмечена первая повесть Симонова «Дни и ночи». В том же году, после поездки в Японию и в Америку, Симонов написал пьесу «Русский вопрос», так же отмеченную Сталинской премией. «Она (пьеса) была предназначена, – вспоминал Симонов, – к постановке в одном театре – Ленинского комсомола, а пошла в пяти московских театрах – в Художественном, в Малом, Вахтангова, Моссовета, Ленинского комсомола, и в трех ленинградских – в Александринке, в Большом драматическом и в Театре комедии. Как выяснилось, Сталин, особенно внимательно следивший за журналом „Звезда“ после постановления ЦК, прочел пьесу, она ему показалась то ли хорошей, то ли полезной, – последнее для него как для политика, в чем я потом не раз убеждался, играло, разумеется, первостепенную роль, а вкусовые впечатления только вторую, – и распорядился широко поставить „Русский вопрос“. Пьеса, наверное, и так пошла бы по стране широко, но, разумеется, в пяти московских театрах сразу ее бы никто не ставил…»
   «Я дивился на Симонова, – писал Б. Агапов, сопровождавший поэта в поездке по Японии. – На этих проклятых „парти“ он бывал всегда залихватски весел и выглядел простаком, которому некуда девать молодую силу, хотя я знал отлично, что он, во-первых, дьявольски устал после четырех лет фронта, во-вторых, отнюдь не чемпион здоровья, и, в-третьих, все замечает, все понимает и сегодня же вечером или завтра утром будет диктовать очередные из тех полутора тысяч страниц, которые он привез с собой после ста дней пребывания в Японии. Только однажды я видел, как после нескольких часов вот такого идиотского провождения времени он пришел в ярость. Он встал с кресла и предложил кому-то из американцев сыграть в пинг-понг. Несмотря на выпитое, он играл как зверь. Я знаю за ним это свойство – чернеть от гнева. Так вот – черный, с поджатыми губами, не замечая ничего кругом, он колотил по очереди одного за другим наших хозяев, – непонятно, откуда у него брались силы…»
   Конечно, чрезвычайная общественная занятость поэта накладывала своеобразный отпечаток на всю его личную жизнь. Сын писателя, А. Симонов, вспоминал: «Летом сорок шестого года отец ездил в Америку, в результате чего я стал обладателем коричневого костюмчика с короткими штанами и кепочки из того же материала – а-ля хороший американский мальчик. Короткие эти штаны вызывали „классовую“ ненависть мальчишек дома № 14 по Сивцеву Вражку, где я жил тогда у бабушки. Эпоха джинсов была далеко впереди, а эстетика шорт и сейчас еще вызывает нездоровый смех в наших краях. Так что, невольно эстетически опередив свое время, стал я мишенью для насмешек своих сверстников. Эстетические разногласия выражались в том, что меня периодически поколачивали во дворе, и хотя я быстро усвоил, что штаны должны быть как у всех, штаны эти ненавидел и не носил, однако поколачивали меня по-прежнему, в память о штанах и, вероятно, других американских штучках типа ковбойского костюма, о которых я уже не помню сам, а из писем и из устных семейных преданий…
   Скорее всего, это весна сорок седьмого… У ажурного забора нашего дома останавливается черная машина («Эмка»? «БМВ»? – не помню), и знакомый отцовский шофер объясняет, что приехал взять меня повидаться с отцом. Отмытый бабкой, с залитой йодом свежеразодранной в очередной драке коленкой, я вдет в ненавистный костюмчик («Папа должен видеть, как ты ценишь его подарок!» – увещевает меня бабушка), посажен в машину на глазах всего двора (завтра придется драться еще и из-за этого) и привезен в «Гранд-отель», помещавшийся позади гостиницы «Москва» и ныне снесенный… Меня вводят в ресторанный кабинет, где отец демонстрирует меня каким-то своим друзьям. Хорошо помню, что кабинет большой, а друзей двое или трое. Я докладываю, что по-прежнему в школе у меня одни пятерки и получаю наставление, что именно этим я и завоевал право на сюрприз. Гасят свет, и появляется повар в белом колпаке, который несет на серебряной продолговатой тарелке невиданное блюдо с коричневой запекшейся корочкой, над которой играют синие языки спиртового пламени. Это омлет-сюрприз. Там под взбитыми белками оказывается мороженное. Насладившись моим остолбенением и разъяснив мне, что и откуда надо извлекать для еды, отец снова зажигает свет. Он беседует с друзьями, я доедаю мороженное. Отец кажется мне далеким и всемогущим, немножко волшебником. Всемогущим и волшебником он в этот момент кажется и себе, очень веселится, глядя на меня, а в заключение спрашивает: доволен ли я своим костюмчиком. Я выражаю приличествующую случаю благодарность и на той же машине отбываю домой. До следующей встречи, может быть, месяц, а может, и полгода – в зависимости от того, как сложатся руководящие отцом государственные дела…»
   Повесть «Дым отечества», появившаяся в печати в 1947 году, не понравилась Сталину, зато книга стихов «Друзья и враги» (1949) была удостоена очередной Сталинской премии, так же, как и пьеса «Чужая тень». «Написав эту пьесу весной сорок восьмого года, я сделал то, чего не делал никогда ни до, ни после этого, – счел нужным впоследствии написать Симонов. – Не отдавая ее ни в печать, ни в театры, послал экземпляр пьесы Жданову и написал короткую записку помощнику Сталина Поскребышеву, что я закончил пьесу, о возможности написания которой шла речь в мае прошлого года во время встречи писателей с товарищем Сталиным, и экземпляр ее направил Жданову. Поступил я именно так, вопреки своему обыкновению никуда ничего не посылать, потому что после своего разговора с Кузнецовым знал, что написание мною этой пьесы воспринимается как выполнение взятого на себя поручения или задания – не знаю уж, как лучше сказать, что будет ближе к тогдашней моей мысленной терминологии, – и, стало быть, то, что я сделал, следует представить на прочтение туда, где мне поручили это сделать. Такова была логика этого поступка, расходившаяся с моей обычной логикой: написал – неси в редакцию. Куда же еще?…
   Пьеса была послана Жданову не то в апреле, не то в мае сорок восьмого года. Месяцев восемь о ней не было ни слуху, ни духу. Я не вспоминал о ней, не хотел, да и не считал возможным. Жданов заболел, потом умер. Я бросил думать о пьесе, обрубил все связанное с нею в памяти еще раньше, еще летом. Все время, оставшееся у меня свободным от работы в Союзе писателей и в «Новом мире», занимался новою книгой стихов «Друзья и враги», которую писал с таким же или почти с таким же увлечением, как «Дым отечества». Чем дальше, тем сильнее было ощущение, что я как бы перешагнул через эту пьесу. Шагнул прямо из «Дыма отечества» в книгу стихов, и бог с ней, с этой «Чужой тенью». Но в один из январских дней сорок девятого года, когда я вечером сидел и работал в «Новом мире», неожиданно вошел помощник редактора «Известий» («Новый мир» тогда помещался во флигеле, примыкавшем к редакции «Известий»), и сказал, что к ним в редакцию звонил Поскребышев и передал, чтоб я сейчас же позвонил товарищу Сталину. Вот номер, по которому я должен позвонить. Я было взялся за телефон, но, сообразив, что это номер вертушки, которой у меня в «Новом мире» не было, пошел в «Известия». Редактора «Известий» то ли не было в кабинете, то ли из деликатности он вышел – я оказался один на один с вертушкой. Я снял трубку и набрал номер – не помню уже сейчас, что сказал Сталин: «Сталин слушает» или «Слушаю», что-то одно из двух. Я поздоровался и сказал, что это звонит Симонов…
   Дальнейший разговор с одним пропуском, который я дополню, я записал, вернувшись в редакцию «Нового мира». Записал, думаю, абсолютно точно. Вернее, это был не разговор, а просто то, что считал нужным сообщить мне Сталин, прочитавший «Чужую тень». Вот она, эта запись: «Я прочел вашу пьесу „Чужая тень“. По моему мнению, пьеса хорошая, но есть один вопрос, который освещен неправильно и который надо решить и исправить. Трубников считает, что лаборатория – это его личная собственность. Это неверная точка зрения. Работники лаборатории считают, что по праву вложенного ими труда лаборатория является их собственностью. Это тоже неверная точка зрения. Лаборатория является собственностью народа и правительства. А у вас правительство не принимает в пьесе никакого участия, действуют только научные работники. А ведь вопрос идет о секрете большой государственной важности. Я думаю, что после того, как Макеев едет в Москву, после того, как карьерист Окунев кончает самоубийством, правительство не может не вмешаться в этот вопрос, а оно у вас не вмешивается. Это неправильно. По-моему, в конце надо сделать так, чтобы Макеев, приехав из Москвы в лабораторию и разговаривая в присутствии всех с Трубниковым, сказал, что был у министра здравоохранения, что министр докладывал вопрос правительству и правительство обязало его, несмотря на все ошибки Трубникова, сохранить Трубникова в лаборатории и обязало передать Трубникову, что правительство, несмотря на все совершенное им, не сомневается в его порядочности и не сомневается в способности его довести до конца начатое дело. Так, я думаю, вам нужно это исправить. Как это практически сделать, вы знаете сами. Когда исправите, пьесу надо будет пустить». После этого, помнится, было не записанное мною «До свидания», и разговор на этом кончился… Пропуск в начале этой записи сделан был мною из соображений такта. С записью разговора все могло случиться, вдруг мне придется кому-то ее показать, хотя в принципе я этого не собирался делать, но все-таки могло случиться. А Сталин в начале разговора, сказав, что он прочел мою пьесу, довольно раздраженно добавил: «Только вчера получил и прочел, полгода не сообщали, что она там у них лежит, и вообще…» – тут он остановился, видимо, решив не продолжать эту тему, вернувшись к разговору о самой пьесе, записанному мною… Я подумал тогда и думаю так и сейчас, что Жданов или по каким-то причинам, ему ведомым, или по неведомым мне сложившимся обстоятельствам, – а обстоятельства в последние месяцы жизни у него, кажется, были сложные – не говорил или не имел случая сказать Сталину о том, что получил на прочтение мою пьесу, или не считал нужным это делать. Надо полагать, что пьеса попала к Сталину после того, как ему доложили об оставшемся после смерти Жданова архиве и представили опись этого архива. И в тех словах, которые я слышал по телефону, присутствовало раздражение, – не знаю, на покойного ли Жданова, может, и на Поскребышева, который знал о моей пьесе, но тоже не счел нужным сказать о том, что она была мною послана…
   Надо сказать, что при той жесткости постановки вопроса о низкопоклонстве и преклонении перед заграницей, которая тогда существовала, я сам бы не решился закончить пьесу тем, что предложил Сталин. Кончалась она у меня по-другому, гораздо хуже для героя пьесы профессора Трубникова, который, по своему честолюбию, соединенному с доверчивостью, чуть было не сделал достоянием тех, кому это вовсе не следовало знать, научный секрет государственной важности. Над ним, в конце пьесы, висел дамоклов меч, и оставалось неизвестным, чем все это для него кончится. Предложение Сталина, видимо, отражало какие-то складывающиеся у него в тот момент настроения, говоря «правительство», он в третьем лице разумел себя и таким образом выносил по отношению к Трубникову то мягкое и полное доверия решение, которого, казалось бы, трудно было ожидать от Сталина, тем более в связи с этой проблемой… Я сделал в финале пьесы исходившие от Сталина поправки, которые, повторяю, были мне по душе. Сделал их буквально за один день, пьесу успели напечатать в первом, январском номере журнала «Знамя», после чего она была вместе с другими пьесами выдвинута, уже не помню кем – комиссией по драматургии или журналом – на Сталинскую премию…»
   С 1946 по 1950 год и с 1954 по 1958 год Симонов возглавлял журнал «Новый мир», а в 1938 году и с 1950 по 1954 год – «Литературную газету». «В свои писательские дни, – вспоминал В. Косолапов, – одержимый одновременно несколькими творческими замыслами, Симонов работал по двенадцати – четырнадцати часов в сутки. Телефона на даче не было – „чтоб не отвлекали, не выдергивали из-за рабочего стола“. Свой писательский труд он жестко планировал. „Иначе ничего не успеешь. Не могу сидеть и ждать, когда тебя посетит так называемое вдохновение. Для нашего брата писателя важно выработать внутреннюю потребность трудиться ежедневно“. Вот одна любопытная деталь: если намеченные им сроки почему-либо оказывались сорванными, он наказывал сам себя тем, что запрещал себе курить. Заходишь к нему в редакционный кабинет и видишь: с грустным видом сосет пустую, не набитую табаком трубку. „Что, проштрафились, Константин Михайлович?“ – „И не говорите. Должен был написать очередную главу – в голове она вполне сложилась, – но расслабился и не дописал“. – „И надолго епитимья?“ – „На месяц, а там поглядим…“
   «С 1958 по 1960 год я жил в Ташкенте, работал разъездным корреспондентом „Правды“ по республикам Средней Азии. На эти годы приходятся многие поездки на Тянь-Шань, на Памир, в Голодную степь, в Каршинскую степь, в Кызылкумы, в Каракумы, по трассам строящихся газопроводов…» За этими строками стоят вполне определенные реалии: время менялось, обстановка в стране менялась. Начали возвращаться из мест заключения репрессированные, сумевшие выжить писатели, партия, естественно, пыталась оградить главных функционеров от возможных столкновений. Не выдержал Александр Фадеев – кандидат в члены ЦК (как и Симонов, кстати). 13 мая 1956 года он застрелился, оставив письмо, в котором говорил: «Не вижу возможности дальше жить, так как искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии, и теперь уже не может быть поправлено. Лучшие кадры литературы – в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погибли благодаря преступному попустительству власть имущих; лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; все остальное, мало-мальски способное создавать истинные ценности, умерло, не достигнув 40–50 лет. Литература – эта святая святых – отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа, из самых „высоких“ трибун – таких, как Московская конференция или XX партсъезд – раздался новый лозунг: „Ату ее!“ Тот путь, которым собираются „исправить“ положение, вызывает возмущение: собрана группа невежд, за исключением немногих честных людей, находящихся в состоянии такой же затравленности и потому не могущих сказать правду, – и выводы, глубоко антиленинские, ибо исходят из бюрократических привычек, сопровождаются угрозой, все той же „дубинкой“… С каким чувством свободы и открытости мира входило мое поколение в литературу при Ленине, какие силы необъятные были в душе и какие прекрасные произведения мы создавали и еще могли бы создать! Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и называли это – „партийностью“. И теперь, когда все можно было бы исправить, сказалась примитивность, невежественность – при возмутительной доле самоуверенности – тех, кто должен был бы все это исправить. Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, злопамятных. Единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь, находятся в положении париев и – по возрасту своему – скоро умрут. И нет никакого уже стимула в душе, чтобы творить… Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией, с рабочими и крестьянами, наделенный богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеалами коммунизма. Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел. И даже сейчас, когда подводишь итог жизни своей, невыносимо вспоминать все то количество окриков, внушений, поучений и просто идеологических пороков, которые обрушились на меня, – кем наш народ вправе был бы гордиться в силу подлинности и скромности внутренней глубоко коммунистического таланта моего. Литература – этот высший плод нового строя – унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти – невежды. Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни. Последняя надежда была хоть сказать это людям, которые правят государством, но в течение уже 3-х лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять…»
   Впрочем, «оттепель» быстро сменилась заморозками. По возвращении в Москву, Симонов вновь окунулся в привычные общественные и литературные дела. Избирался депутатом Верховного Совета СССР и Верховного Совета РСФСР, был делегатом XXIII, XXIV и XXV съездов КПСС. В 1974 году стал Героем Социалистического Труда. Много переводил. По его сценариям сняты фильмы: «Парень из нашего города» (1942), «Жди меня» (1943), «Дни и ночи» (1943–1944), «Бессмертный гарнизон» (1965), «Нормандия-Неман» (1960), «Живые и мертвые» (1964) и другие. Являлся кандидатом в члены ЦК КПСС в 1952–1956 годах, членом Ревизионной комиссии ЦК в 1956–1961 годах, членом Президиума Советского комитета защиты мира, заместителем генерального секретаря правления Союза писателей СССР (1946–1954), секретарем Правления СП СССР (1954–1959, затем с 1967). И, разумеется, издал еще множество книг. Как сказано в эпитафии, написанной Киплингом и переведенной Симоновым: «Заканчивая путь земной, всем сплетникам напомню я: так илии наче со мной еще вы встретитесь друзья!.. Я вам оставлю столько книг, что после смерти обо мне не лучше ль спрашивать у них, чем лезть с вопросами к родне!».
   Умер 28 августа 1979 года.
   По завещанию поэта, прах его развеян под Могилевым на Буйническом поле.

Леонид Николаевич Мартынов

   Родился 9 (22) мая 1905 года в Омске.
   Детство провел в переездах в служебном вагоне отца – техника железнодорожных путей. «Поэзия для меня, ребенка, сначала была некоей прекрасной отвлеченностью, сказкой, не имеющей почти ничего общего с действительностью. Суровые края, где я рос, не были воспеты теми поэтами, чьи произведения попадались мне на глаза. Из книг я знал о златоглавой Москве и величественном Петрополе, но вокруг себя видел неблагоустроенные человеческие поселения, тонущие то в снегах, то в грязи. Из книг я знал о том, „как хороши, как свежи были розы“, но вокруг меня в полынной степи, примыкавшей к полосе отчуждения щетинились чертополохи, пропахшие паровозным дымом. „По небу полуночи ангел летел“, – читал я у поэта, но воображение мое занимали не столько ангелы, сколько моноплан Блерио…»
   В гимназии Мартынову легко давались древние и новые языки, история, география. Впрочем, писал он позже: «…годы революции не располагали к усидчивым школьным занятиям, и в 1921 году я, шестнадцатилетний подросток, вышел из пятого класса советской школы, решив жить литературным трудом. Дебютировал в печати стихами в журнале „Искусство“, выпущенном Художественно-промышленным институтом имени Врубеля в Омске. Эти стихи, в которых говорилось о том, что „пахнут землей и тулупами девушки наших дней“, не прошли незамеченными: почему-то в Польше, тогда панской, некий критик изругал меня за антипоэтичность, и за то, что я красный…»
   Став разъездным корреспондентом сразу двух журналов («Сибирские огни» и «Сибирь») и двух газет («Омский водник» и «Сибирский гудок»), Мартынов исколесил всю Сибирь: работал в Балхашской экспедиции Уводстроя, собирал лекарственные растения на Алтае, разносил книги по селам, летал над Барабинской степью на агитсамолете, в той же степи искал бивни мамонтов, пешком исходил весь казахский участок трассы будущего Турксиба, выяснял, почему в Тарском урмане регулярно происходят лесные пожары… Многое из увиденного вошло в 1930 году в книгу очерков «Грубый корм». «В Новосибирск он всегда приезжал неожиданно, никого не предупреждая, – вспоминал поэт Сергей Марков, – и шел ко мне или Вивиану Итину. Повесив на гвоздь кепи и куртку, он вытаскивал из-за пояса отливавший синей сталью револьвер, а на ночь клал его под изголовье. Револьвер оказался нелишним в наших скитаниях, хотя бы по китайским харчевням где-нибудь у сада „Альгамбра“ и Федоровой бани. Оба мы, работая в газетах, участвовали в составлении дневника происшествий и поэтому прекрасно знали нравы ночного города…»
   «У Леонида Мартынова, – вспоминал В. Утков, – было немало таких черт в характере и поведении, которые людям, мало его знавшим, казались, по меньшей мере, странными. Многие считали его человеком суеверным, пленником различного рода примет, как народных, так и выдуманных им самим; другие упрекали его в стремлении к оригинальности, в желании во что бы то ни стало не походить на других людей, третьи пожимали плечами и считали его чудаком, у четвертых его поведение вызывало только раздражение. Еще в Омске при первом сближении с Леонидом Мартыновым я думал о некоторой власти суеверий и примет над ним, и это казалось мне странным – в моем понимании следование суевериям и вера в приметы несовместимы ни с культурой, ни со знаниями, а Мартынов несомненно обладал и тем и другим. Сначала я просто недоумевал, сталкиваясь с некоторыми его поступками. Так, например, встретив воз сена, он старался ухватить из него клочок и спрятать в карман. При встрече с возом дров Мартынов мрачнел, считая это дурной приметой. Молодой месяц он старался увидеть с правой стороны и показывал ему на раскрытой ладони серебряную мелочь, загадывал желание. Он не переносил запаха зажженных спичек, старался как можно меньше ими пользоваться, а когда появились электрические зажигалки, спички вообще были изъяты из домашнего обращения. Если у него дома кто-либо из гостей, не зная об этом, зажигал спичку, прикуривая папиросу, это неизменно вызывало в Мартынове бурную реакцию и надолго портило ему настроение. Не любил и новые вещи, предпочитая им старые…» Зато Мартынов предпочитал новый быт. «Селенье. Крик младенцев и овец, от смрада в избах прокисает пища, будь проклят тот сентиментальный лжец, что воспевал крестьянское жилище… Я думаю о нем как о враге, я изорвал бы в клочья эту книгу. Я человек, и никакой тайге вовек не сделать из меня шишигу!».
   В 1932 году Мартынова арестовали по так называемому делу «сибирских поэтов». Вместе с П. Васильевым, Н. Ановым, Е. Забелиным, С. Марковым и Л. Черноморцевым он был обвинен в антисоветских настроениях. Павел Васильев, правда, вскоре вышел на свободу (благодаря хлопотам И. Гронского), но все остальные – высланы. Несколько лет Мартынов провел в северных городах России – Архангельске и Вологде. В редакции вологодской газеты «Красный Север» он встретил свою будущую жену – Нину Анатольевну, работавшую секретарем-машинисткой и в конце 1935 года вернулся в Омск уже с нею. Поселился в деревянном доме, в комнате, переоборудованной из бывшей передней. Эти первобытные условия не мешали ему, по крайней мере, именно здесь Мартынов написал лучшие свои поэмы: «Встреча», «Сестра», «Рассказ про мастерство», «Волшебные сады», «Исповедь Елтона», «Правдивая история об Увенькае», «Тобольский летописец», «Домотканая Венера», «Искатель рая», «Сказка про атамана Василия Тюменца, посла к золотому царю», «Рассказ о русском инженере», «Поэзия как волшебство».
   В первые годы войны стихотворные подписи Мартынова часто появлялись в «Окнах ТАСС». Тогда же вышли его книжки – «За Родину!» (1941), «Мы придем!» (1942), «Жар-Цвет» (1944). «В армию Мартынов был призван в сентябре 1943 года, после прохождения обучения в городском Всеобуче, – вспоминал Утков, – и был зачислен курсантом в Омское пехотное училище имени М. В. Фрунзе. Командование поручило ему, не освобождая от обычных военных занятий, подготовку материалов к истории училища. Тема не была для Мартынова новой, он хорошо знал прошлое Омского кадетского корпуса, на базе которого было организовано пехотное училище. Из стен корпуса вышло немало видных отечественных военных и ученых – Григорий Потанин, Николай Ядринцев, Чокан Валиханов, Валериан Куйбышев, Дмитрий Карбышев и другие. В „Крепости на Оми“ Мартынов не одну страницу посвятил истории кадетского корпуса. Теперь он стал изучать историю училища после установления Советской власти в Сибири. В печати появляются заметки, статьи, очерки, отражающие жизнь училища, его прошлое, боевой путь его воспитанников, участие их в Великой Отечественной войне, подписанные курсант Леонид Мартынов…» С тем же упорством, с тем же терпением поэт все эти годы развивал свои художественные представления о сказочном Лукоморье. «Кто ответит – где она: затопило ее море, под землей погребена, ураганом сметена? Кто ответит – где она, легендарная страна старых сказок – Лукоморье?… Лукоморье! Где оно? Не участвую я в споре тех ученых, что давно потеряли Лукоморье на страницах старых книг, в не записанном фольклоре. Знаю я: где север дик, где сполоха ал язык, – там и будет Лукоморье…»В понятье о Лукоморье Мартынов включил легенды о златокипящей Мангазее, в которой свободно живется любому люду, бежавшему из-под государевых лап, и легенды о Златой деве, охраняющей древнюю страну, наконец, легенды о волшебном Эрцинском лесе, «чьи корни до сердец, вершины до небес». «Тема о потерянном и вновь обретаемом Лукоморье, – писал Мартынов, – стала основной темой моих стихов в дни Великой Отечественной войны, войны с фашизмом. Где бы я ни был в то время – в затемненной Москве, в глубоком тылу, где работали на оборону эвакуированные заводы, – я повествовал, как умел, о борьбе народа за свое Лукоморье, за свое счастье…»