«Но я должен вам признаться, — продолжил Жюпьен, — что особые угрызения совести из-за этого барыша не мучают. Теперь уж не скроешь, что мне это нравится, что этим я занимаюсь всю жизнь. Разве нельзя за это получать деньги, если ничего преступного я здесь не вижу? У вас хорошее образование, и вы мне скажете, что Сократ не брал за уроки плату. Но профессора в наше время так не думают, да и медики, художники, драматурги, театральные директоры. Только не думайте, что из-за этакого ремесла я общаюсь исключительно со сбродом. Конечно, глава подобного заведения, как куртизанка, принимает исключительно мужчин, — но какие это замечательные мужчины, как они не похожи на всех остальных! У них, при том же положении в обществе, намного утонченней вкус, они чувствительнее и любезнее, чем все другие. Я уверяю вас, что скоро этот дом превратится в литературное агентство и бюро новостей». Но у меня в ушах еще звенели удары, которыми осыпали барона де Шарлю.
   Стоит получше узнать г-на де Шарлю — его надменность, пресыщенность светскими удовольствиями, его увлечения безродными людьми последнего разбора, легко переходящие в страсти, — и становится ясно, что барон ценил свое состояние (тогда как для выскочки оно представляло бы интерес только потому, что позволило бы ему выдать дочку за герцога и приглашать высочеств на охоты) за возможность ощутить себя хозяином в каком-нибудь заведении, и, может быть, нескольких, где он всегда мог подыскать юношей в своем вкусе. Наверное, дело было даже не в пороке; он был наследником целой вереницы вельмож, принцев крови и герцогов, которые, как нам поведал Сен-Симон, «не встречались ни с кем из тех, коих возможно упомянуть», и проводили дни, сражаясь в карты с лакеями и проигрывая им огромные суммы.
   «Пока что, — ответил я Жюпьену, — это не поддается сравнениям, здесь хуже, чем в сумасшедшем доме. Безумие ваших завсегдатаев словно выставлено на сцену, оно целиком наружу, это подлинный Пандемониум[133]. Я, как халиф из Тысячи и одной ночи, спешил на помощь избиваемому человеку, но мне была показана другая сказка этого произведения, в которой женщина, превращенная в собаку, сама нарывается на удары, чтобы обрести былую форму». Казалось, Жюпьена потрясли мои слова: он понял, что я видел порку барона. Он притих на мгновение, а я пока остановил проходивший фиакр; неожиданно (он не получил никакого образования, но уже не раз, повстречавшись со мной или Франсуазой во дворе, удивлял нас замысловатостью своей речи) он с усмешкой обратился ко мне: «Вы вспомнили две сказки из Тысячи и одной ночи. Но я знаю сказку из другой книги, которую я видел у барона (он намекал на перевод Сезама и Лилий[134], посланный мною г-ну де Шарлю). Если как-нибудь вечером вам захочется посмотреть на — не скажу сорок, но десять разбойников, вы только придите сюда; чтобы узнать, на месте я, или нет, посмотрите наверх, я включу свет и открою окно, это значит, что я дома, что можно войти; вот вам и «сезам» ко мне. Я говорю только о Сезаме. Что касается лилий, если именно это вас интересует, я советую вам поискать их в других местах». И, довольно лихо салютовав мне, ибо аристократическая клиентура и шайка юношей, возглавляемая им, как пиратом, приучила его к некоторой непринужденности, он было собрался проститься со мной, как вдруг разорвалась бомба, о которой не предупредили сирены; он посоветовал не спешить. Вскоре послышалась пальба заграждения, такая сильная, что стало ясно: совсем рядом, прямо над нами летят немецкие самолеты.
   В мгновение ока на улицах стало черным-черно. Правда, иногда вражеский самолет, летящий очень низко, освещал точку, куда он собирался бросить бомбу. Я уже не узнавал улиц, по которым шел. Я вспомнил тот день, когда, на пути в Распельер, я встретил, словно божество, при виде которого моя лошадь встала на дыбы, самолет. Я подумал, что теперь у встречи был бы иной исход, что злое божество меня убило бы. Я ускорил шаги, чтобы сбежать от него, как путешественник, преследуемый приливом. Я шел по кругу черных площадей, откуда уже не мог выйти. Наконец, в огнях пожара я вышел на дорогу к дому; в эти минуты безостановочно трещали удары пушек. Но думал я о другом. Я вспоминал о доме Жюпьена, быть может, стертом уже в прах, ибо бомба упала где-то неподалеку, когда я только оттуда вышел, — доме, на котором г-н де Шарлю мог бы пророчески начертать: «Содом», как это уже сделал, с тем же предвосхищением, или, быть может, уже по ходу вулканического извержения, в начале катастрофы, неизвестный житель Помпей. Но что такое сирены, что такое гота для тех, кто предается своим удовольствиям? Охваченные страстью, мы почти не думаем о социальной и природной обстановке. Бушует ли на море буря, раскачивается ли вовсю наша лодка, хлынули ли с неба потоки, сученые ветром, — мы, в лучшем случае, лишь на секунду останавливаем на этом мысль, чтобы устранить причиненные ими затруднения, — в этом необъятном пейзаже, где мы так малы — и мы, и тело, к которому мы стремимся. Сирена, возвещающая бомбежку, беспокоила завсегдатаев Жюпьена не больше, чем потревожил бы их айсберг. Более того, физическая опасность избавляла их от страха, мучительно истомившего за долгое время. Было бы ошибкой думать, что шкала страхов соотносима с внушающими их опасностями. Можно больше страшиться бессонницы, чем опасной дуэли, бояться крысы, а не льва. На протяжении нескольких часов полицейские агенты заботились только о столь незначительном предмете, как жизнь горожан, и им не грозило бесчестье. Многих даже больше, чем моральная свобода, прельщала темнота, внезапно упавшая на улицы. Иные же из помпейцев, на которых уже пролился огнь небесный, спускались в коридоры метро, черные, как катакомбы. Они знали, что там они не одиноки. Ибо для некоторых искушение темнотой неодолимо, — облекая вещи во что-то новое, она упраздняет подготовительные этапы наслаждений и сразу вводит нас в сферу ласк, которая обычно открывается лишь какое-то время спустя. Будь предметом устремлений женщина или мужчина, даже предположив, что сближение становится проще, и совсем необязательны любезности, которые долго тянулись бы в гостиной, — по крайней мере, если дело происходит днем, — вечером, даже на столь слабоосвещенных улицах, как теперь, прозвучит только прелюдия, и только глаза впиваются в несозревший плод, — боязнь прохожих, самого встретившегося существа, позволяет только смотреть, только говорить. В темноте все эти старые игры упразднены, руки, губы, тела могут войти в игру первыми. Можно сослаться на темноту и ошибки, порождаемые ею, если мы нарвемся на отпор. Если к нам благосклонны, то этот немедленный ответ не удаляющегося, приближающегося к нам тела, дает понять, что та (или тот), к которой мы безмолвно обратились, лишена предубеждений и исполнена порока, и наше счастье разрастается, мы впиваемся в плод, не зарясь и не испрашивая разрешений. Но темнота упорствует; погруженные в новую стихию, завсегдатаи жюпьеновского дома чувствовали себя путешественниками, — они наблюдали особый природный феномен, что-то похожее и на прилив, и на затмение, и вместо организованного и безжизненного удовольствия вкушали нечаянную встречу в Неведомом, справляя, в раскатах вулканических взрывов, во чреве дурного помпейского места, тайные обряды в сумерках катакомб.

 
   Несколько мужчин из тех, кто не думал спасаться бегством, собрались в зале жюпьеновского дома. Они не знали друг друга, хотя и вышли из примерно той же общественной прослойки, имущей и аристократической. В каждом было что-то отталкивающее, должно быть, сказывались поблажки все более низким удовольствиям. Лицо огромного мужчины сплошь блестело красными пятнами, как у пьяницы. Я узнал, что раньше он не пил, хотя с радостью подпаивал юношей. Но чтобы не призвали в армию (хотя, судя по виду, шестой десяток он уже разменял), как человек уже изрядно толстый, он принялся пить, не просыхая, чтобы, перевалив за отметку ста килограммов, получить освобождение от службы. Теперь это подсчет стал страстью, и где бы его ни оставили, искать следовало у виноторговца. Но в разговоре, хотя и не блистая умом, он мог проявить богатую эрудицию, воспитанность и культуру. Я разглядел и другого мужчину, совсем еще молодого, редкостной физической красоты, также вхожего в большой свет. Стигматы порока еще не проступили на его лице, но, что волновало не меньше, чувствовались внутри. Высокий, с очаровательным лицом, в разговоре он мог блеснуть умом, в выгодную сторону отличавшем его от соседа-алкоголика, и можно было не преувеличивая говорить о его редких качествах. Но что бы он ни сказал, всегда на лице проявлялось выражение, которое подошло бы и совершенно иной фразе. Словно бы, в совершенстве овладев сокровищницей человеческой мимики, он пророс в другом мире и расположил эти выражения в нарушенном порядке, листвясь улыбками и взглядами без какой-либо связи с тем, что хотел сказать. Я надеюсь, если он еще жив, а это всего скорей так, что на нем сказывалось не длительное заболевание, но преходящая интоксикация.
   Нас, наверное, удивило бы, взгляни мы на визитные карточки этих людей, что они занимают высокое положение в обществе. Но тот или иной порок, и величайший из всех — отсутствие силы воли, невозможность устоять перед отдельным пороком, ежевечерне приводил их обратно, в укромные комнатки, и если иные светские дамы раньше и знали их имена, то их лица мало-помалу стирались в памяти — эти мужчины больше не посещали светских дам. Их по-прежнему приглашали, но привычка вела обратно, в дурное место. Да они, впрочем, почти этого и не скрывали, в отличие от ублажавших их юных лакеев, рабочих и т. п. Объяснить это просто, даже если оставить в стороне множество других вероятных причин. Посетить подобное заведение промышленному рабочему, лакею — все равно что женщине, которую считали порядочной, забежать разок в дом терпимости. Иные сознавались, что как-то туда заглянули, но наотрез отрицали, что ходили и после, и потому лгал и сам Жюпьен, либо спасая их репутацию, либо оберегаясь от конкуренции: «Что вы! Он ко мне не пойдет, он сюда и не подумает прийти». В свете это не так страшно: светские люди другого склада, не посещающие такие места, не подозревают об их существовании и не очень-то интересуются вашей жизнью. Но если туда приходил какой-нибудь монтер, товарищи начинали за ним шпионить, чтобы никому не было повадно ходить туда из страха, что об этом узнают.
   По пути домой я размышлял, как быстро наши привычки выходят из-под опеки сознания — оно пускает их на самотек, словно забывая о них, и мы удивляемся, когда, глядя со стороны и полагая, что они подчиняют себе всю личность, узнаем о поступках людей, чьи моральные и умственные качества развились независимо друг от друга, совершенно разными путями. Наверное, дурное воспитание, а то и полное отсутствие такового, вкупе со склонностью зарабатывать если и не наименее тяжким трудом (в конце концов, есть много занятий поспокойнее, но иногда больные, своими маниями, ограничениями и лекарствами, вгоняют себя в непереносимое существование, что их болезням, зачастую и неопасным, которые они таким способом пытаются одолеть, едва ли удалось бы), то во всяком случае сколь можно менее хлопотным, привели этих «юношей» к роду деятельности, которому, если можно так выразиться, они предавались с чистым сердцем за не то чтобы большие деньги, и который не приносил им никакого удовольствия, а поначалу, должно быть, внушал отвращение. Тут, конечно же, можно было бы говорить об их окончательной испорченности, но на войне они зарекомендовали себя бравыми солдатами, несравненными «удальцами», да и в гражданской жизни они порой выказывали если и не абсолютную добропорядочность, то доброе сердце. Они давно уже не сознавали, что в жизни морально, что аморально, ибо жили жизнью своей среды. Подобным образом, при изучении определенных периодов древней истории, у нас вызывают немало удивления люди, по отдельности вполне добрые, которые в массе без колебаний участвуют в убийствах и человеческих жертвоприношениях, — им это, вероятно, казалось естественным. Тот, кто прочтет историю нашей эпохи две тысячи лет спустя, найдет в ней не меньше трогательных и чистых убеждений, приспособившихся к чудовищно тлетворной жизненной среде.
   Впрочем, помпейские сцены в доме Жюпьена неплохо смотрелись бы на фоне последних лет французской Революции, — они напоминали эпоху Директории, и вот-вот, казалось, все повторится. Уже, предвосхищая мир, хоронясь в темноте, чтобы не столь явно нарушать предписания полиции, беснуясь всю ночь, плясали новые танцы. Помимо того, новые художественные воззрения, не в той мере антигерманские, как в первые годы войны, вносили струю свежего воздуха в удушающую интеллектуальную атмосферу, — но чтобы осмелиться их выразить, надлежало аттестовать гражданское самосознание. Профессор написал замечательную книгу о Шиллере, ее заметили газеты. Первым делом об авторе сообщалось, словно то было цензорским разрешением, что он сражался на Марне, у Вердена, пять раз упоминался в приказе, а оба сына его погибли. Тогда-то уж и расхваливали ясность и глубину его работы о Шиллере, которого разрешалось считать великим, лишь бы только его называли не «великим немцем», а «великим бошем». Для цензуры это слово было паролем, и статью сразу пропускали в печать.
   С другой стороны, немного я знал людей, возможно что никого, наделенных умом и чувством, как Жюпьен; это восхитительное «пережитое», соткавшее духовную основу его речи, далось ему не в коллеже, не в университете, которые образовали бы из Жюпьена выдающегося человека, тогда как большинству светских юношей они не приносят ровным счетом никакой пользы. Врожденный рассудок, природный вкус, редкие случайные книги, без руководства прочтенные им на досуге, выработали его правильную речь, в которой распускалась и цвела гармония языка. Но ремесло, которому он посвятил свою жизнь, может по праву считаться и одним из самых доходных, и одним из самых презренных. И как маломальское чувство собственного достоинства, уважения к себе не уберегли чувственность барона де Шарлю, сколь бы ни пренебрегал он в своем аристократическом высокомерии тем, что «люди говорят», от такого рода удовольствий, которые оправдало бы, наверное, только полное безумие? Но он, как и Жюпьен, должно быть, так давно укоренился в привычке разделять мораль и поступки (впрочем, это случается и на другой стезе — иногда у судьи, иногда у государственного мужа и т. п.), что она уже могла поступаться мнением морального чувства, развиваясь, усугубляясь день ото дня, пока сей добровольный Прометей не призвал Силу, чтобы та приковала его к Скале из чистой материи[135]. Я понимал, что заболевание г-на де Шарлю вступило в новые круги, что скорость эволюции недуга, с тех пор, как я узнал о нем, если судить по наблюдавшимся мною различным его этапам, неуклонно возрастала. Бедный барон, должно быть, не так уж далек был от финальной черты, от смерти, даже если бы она не предварялась, сообразно предсказаниям и пожеланиям г-жи Вердюрен, тюрьмой, что в его возрасте только приблизило бы кончину. Но все-таки я неточно выразился, когда сказал: к Скале из чистой материи. Возможно, в этой чистой Материи уцелело что-то от духа. Этот сумасшедший вопреки всему знал, что сошел с ума, и, жертва безумия, в эти минуты по большей части актерствовал, ибо прекрасно сознавал, что юноша, который его лупит, не страшней мальчишки, которому в «войнушке» выпало играть «пруссака», на которого в напускной ненависти и подлинном патриотическом пылу набрасывается детвора. Жертва безумия, вобравшего что-то и от личности г-на де Шарлю. Даже в рамках этих аномалий человеческая природа (как то бывает в страстях, во время путешествий) потребностью в истине раскрывает свою жажду верить. Франсуаза, когда я рассказывал ей об одной церкви в Милане — городе, куда она, вероятно, не попадет уже никогда, — или Реймском соборе — и даже о соборе в Аррасе! — которые теперь она уже не увидит, поскольку они в той или иной мере разрушены, завидовала тем, кому зрелище этих сокровищ было доступно, богачам, и восклицала с ностальгическим сожалением: «Ах, как это, наверно, было красиво!» — она-то, прожившая в Париже столько лет и так и не заинтересовавшаяся собором Нотр-Дам. Дело в том, что Нотр-Дам был частью Парижа, города, где протекала будничная жизнь Франсуазы, куда, стало быть, мечтания нашей старой служанки — да и мои, если бы изучение архитектуры не исправило мои комбрейские наитья, — вместились бы с трудом. Нашим возлюбленным присуща некая греза, и мы стремимся за ней, хотя и не всегда ее осознаем. Моя вера в Бергота, в Свана внушила мне любовь к Жильберте, моя вера в Жильбера Плохого разожгла мою любовь к г-же де Германт. И какая просторная морская ширь таилась в самой печальной моей любви, самой ревнивой, глубже всех, наверное, личной, любви к Альбертине! Впрочем, именно из-за этого личного, сводящего с ума, страсти, в какой-то мере, суть аномалии. (Да и чем наши телесные болезни, те, по меньшей мере, что как-то сопряжены с нервной системой, отличаются от личных привычек и частных страхов, усвоенных органами и суставами, которым та или иная погода потому и внушает ужас, столь же необъяснимый и столь же упорный, как влечение иных мужчин, например, к женщинам в пенсне, наездницам? И кто сможет сказать, с какой долгой и неосознанной мечтой связано это желание, снова и снова пробуждающееся при виде наездницы, — грезой столь же неосознанной и таинственной, как, например, влияние на человека, всю жизнь страдавшего астматическими кризами, какого-нибудь города, такого же как все, в котором он впервые вздохнул свободно?)
   И эти аномалии подобны страстям, когда болезненный изъян перекрывает и охватывает все. Но и в самой безумной из них мы еще различим любовь. В упрямстве г-на де Шарлю, который требовал, чтобы на его руки и ноги наложили кольца крепчайшей стали, настаивал на брусе возмездия[136], чтобы его приковали и, если верить Жюпьену, на самых жутких аксессуарах, которых не выпросишь и у матросов — потому что они применялись для наказаний, вышедших из употребления даже на борту кораблей, что славились когда-то суровой дисциплиной, — в глуби всего этого затаилась его греза о мужественности, о которой свидетельствовали и дикие его выходки, и, в душе, цельная миниатюра, не видная нам, но, как сквозь окна, отбрасывавшая тени — креста и феодальных пыток, украшавших его средневековое воображение. Именно в этом состоянии он говорил, бывало, придя к Жюпьену: «Сегодня тревоги не будет, ибо я пожжен уже огнем небесным как житель Содома». Он притворялся, что боится гота, не испытывая и тени страха, чтобы у него был еще один повод, как только завоют сирены, ринуться в убежище, в метро, где он мог бы еще раз вкусить удовольствие ночных прикосновений, неясных грез о средневековых подземельях, о каменных мешках. В целом это его желание, — чтобы его оковали, били, — в своем безобразии обнаруживало столь же поэтическую грезу, как у иных — желание съездить в Венецию, содержать балерин. И г-н де Шарлю так вжился в нее, что Жюпьену пришлось продать деревянную кровать, стоявшую в комнате 43, чтобы эта мечта воплотилась в реальность, и заменить ее на железную, потому что последняя как нельзя лучше подходила цепям.
   Раздался сигнал отбоя, я как раз добрался до дома. Будто сорванец обсуждал тушение пожаров. Франсуаза с дворецким поднималась из подвала. Она думала, что я погиб. Она сказала, что заходил Сен-Лу, — он хотел узнать, не у нас ли он потерял утром военный крест. Он только-только заметил, что креста нет, и прежде чем вернуться в часть, решил наудачу проверить. Они с Франсуазой обыскали все, но ничего не нашли. Франсуаза полагала, что, должно быть, он потерял крест его еще до того, как зашел ко мне, потому что, как ей показалось (она даже могла поклясться), утром на нем креста не было. В чем и ошибалась. Вот она, ценность свидетельских показаний и мемуаров. Да это и не имело большого значения. Сен-Лу уважали офицеры и любили солдаты, дело уладилось бы легко. Впрочем, если судить по весьма сдержанным отзывам, Сен-Лу произвел на Франсуазу с дворецким впечатление довольно посредственное. Наверное, Сен-Лу приложил столько же усилий, сколько, при уклонении от военной службы, сын дворецкого и племянник Франсуазы, но с обратной целью, чтобы оказаться в полной опасности — и небезуспешно. Но, судя по себе, Франсуаза и дворецкий не могли в это поверить. Они были убеждены, что богачи не вылезают из укрытий. Впрочем, даже если бы они доподлинно знали о героической смелости Робера, на них она не произвела бы впечатления. Он не употреблял слова «боши», хвалил немцев за отвагу, не объяснял изменой то, что мы не победили в первый же день. А этого-то им и хотелось услышать, это и казалось им храбростью. Так что, хотя я и застал их за поисками креста, я понял, что они охладели к Роберу. Я догадывался, где этот крест потерян (но если Сен-Лу и искал таких утех в тот вечер, то только для того, чтобы скоротать время, ибо, испытывая сильное желание повидаться с Морелем, он использовал все свои военные связи, чтобы узнать, при какой части тот числится, и получил на этот момент лишь сотни противоречивых ответов), и посоветовал Франсуазе и дворецкому лечь спать. Но последний не спешил проститься с Франсуазой, поскольку, благодаря войне, им был изыскан более действенный способ причинять ей мучения, чем изгнание монахинь и дело Дрейфуса. После того вечера, на протяжении нескольких дней, проведенных мною в Париже до отъезда в другую клинику, всякий раз, стоило только пройти где-нибудь поблизости, я слышал, как дворецкий говорит ошеломленной Франсуазе: «Они не торопятся, это понятно, ждут, когда груша созреет, но тут-то они и возьмут Париж, и этот день будет ужасен». — «Господи Боже, пресвятая Дева Мария! — восклицала Франсуаза, — вот ведь недостаточно им покорить несчастную Бельгию. Как она страдала, когда они ее полонили». — «Да, Франсуаза, но вы забудете о Бельгии, когда они придут сюда». — Война сбросила в газеты, как на народный базар, массу новых слов, не научив простонародье, правда, их произношению, и дворецкий продолжал: «Не могу понять, отчего весь мир так туп… Вот увидите, Франсуаза, они готовят новую атаку, и ее машаб затмит собой прямо все». — Протестуя если не из жалости к Франсуазе и стратегического здравого смысла, то по крайней мере грамматического, объясняя им, что произносить надо «масштаб», я только и добился, что это дурацкое слово Франсуазе повторяли всякий раз, как я заходил на кухню, ибо не меньшее удовольствие, чем мучения его подружки, ему доставляла возможность поставить хозяину на вид, что хотя он всего-то бывший комбрейский садовник и простой дворецкий, но все-таки добрый француз по кодексу св. Андрея-В-Полях, а в Декларации прав человека написано, что он может произносить «машаб» со всей своей независимостью и никто ему не указ, коли уж это не по службе, и значит после Революции не смей ему выговаривать, теперь у нас с ним права равные. Итак, мне было противно слышать, как он говорит Франсуазе об операции «больших машабов» — с упорством, призванным продемонстрировать, что это произношение объясняется не невежеством, но здраво обдуманной волей. Он несколько путал правительство с прессой в некоем недоверчивом «они», и повторял: «Они говорят нам о потерях у бошей и ничего не говорят о наших, а у нас, поди, потери в десять раз больше. Они говорят, что боши выдыхаются, что кушать у них нечего, а я так думаю, что кушать у них в сто раз больше, чем у нас. Довольно вешать нам лапшу на уши. Если бы покушать у них было нечего, то они не дрались бы так, как недавно, когда они наших поубивали десять тысяч молодых парней младше двадцати лет». Итак, он поминутно преувеличивал германские триумфы, как когда-то триумфы радикалов, и в то же время расписывал их зверства, чтобы эти триумфы приносили еще больше мучений Франсуазе, поминутно восклицавшей: «Ах! Силы Небесные! Матерь Божья!»; иногда, чтобы расстроить ее чем-нибудь иным, он говорил: «Да и сами мы не лучше: что они натворили в Бельгии, то мы натворили в Греции. Вот увидите: мы настроим против себя всех и придется сражаться с целым миром», — дело, правда, обстояло точно наоборот. Если приходили хорошие новости, он отыгрывался и уверял Франсуазу, что война продлится, судя по всему, тридцать пять лет, и, предусматривая возможность заключения мирного договора, предсказывал, что последний продержится только несколько месяцев, а потом начнутся такие сражения, что теперешние покажутся детскими потасовками, и тогда-то уж ничего не останется от Франции.