Но как раз в те минуты, когда нам кажется, что все потеряно, до нас и доходит спасительная весть; мы ломились во все двери, но они никуда не вели, ни о чем не догадываясь, мы толкаем единственную, которой суждено нас вывести, которую мы тщетно проискали бы еще сотни лет, и вдруг она отворяется. Копаясь во всех этих печальных мыслях, я вошел во двор особняка Германтов; по рассеянности я не заметил тронувшегося экипажа, и на крик вожатого едва успел метнуться в сторону; отступив, я нечаянно споткнулся о довольно плохо отесаный булыжник у стены каретника. Но в то мгновение, когда, восстановив равновесие, я поставил стопу на окатыш, несколько сильнее вдавленный, чем первый, мое уныние рассеялось, и это было то же самое блаженство, которое, в прежние годы моей жизни, пробудили во мне деревья на прогулке в коляске вокруг Бальбека, как показалось мне, узнанные мною[146], вид колоколен Мартенвиля, вкус печенья «мадлен», размоченного в настое, и столько других уже описанных мною ощущений, все, что, как слышалось мне, воплотили собой последние работы Вентейля. Как в ту минуту, когда я распробовал мадлен, тревоги о будущем и интеллектуальные сомнения рассеялись. И даже те, которые относились к моим литературным дарованиям и реальности литературы как таковой, только что мучившие меня, испарились словно по волшебству. Не было никаких новых рассуждений, я не отыскал новых решительных аргументов, а препятствия, только что неодолимые, потеряли свое значение. Но на этот раз я решил не смиряться, что мною так и не понята природа этого действия, как это было, когда я распробовал мадленку, размоченную в настое. Блаженство, только что испытанное мною, походило на изведанное во вкусе мадлен, — но тогда я отложил поиск глубоких корней этого ощущения на потом. В воскрешенных образах была чисто материальная разница; глубокая лазурь застилала глаза, чувство свежести, ослепительного света охватило меня и, пытаясь его уловить, я не смел и шелохнуться, как тогда, когда ощутил вкус мадлен, — выжидая, что рассказ этого чувства сам достигнет моего сердца; я так и стоял, рискуя вызвать смех многочисленной толпы шоферов, переступая с щербатого булыжника на покатый. Всякий раз, только физически повторяя этот шаг, я не извлекал из него никакой пользы; но если бы мне удалось забыть о приеме у Германтов и обрести то, что я чувствовал, поставив стопы на камни, то меня снова коснулось бы ослепительное и смутное видение, словно говорившее мне: «Не упускай меня, пойми меня, пойми загадку счастья, которое я тебе дарю». И я тотчас узнал ее: это была Венеция; я никогда не мог приблизиться к ней, пытаясь ее описать, и не более меня приближали к ней все эти «снимки», хранимые памятью, — но ощущение, испытанною на двух неровных плитках баптистерия Сан-Марко, вернуло мне ее с остальными, скучившимися сегодня в этом чувстве; они таились, выжидая, на своем месте в ряду забытых дней, покуда внезапный случай не вырвал их властно оттуда. Вкус мадленки напомнил мне Комбре. Но почему, когда я восстанавливал образ Комбре, образ Венеции, меня переполняла радость, в чем-то очень определенная, — и ее, безо всяких других мотивов, было достаточно, чтобы смерть утратила для меня свое значение? Все еще прислушиваясь к себе, я решил сегодня же найти ответ и вошел в особняк Германтов, потому что мы всегда ставим выше внутренних нужд наши мнимые роли; сегодня это была роль приглашенного. Я поднялся на второй этаж, дворецкий попросил меня подождать в маленькой гостиной-библиотеке, смежной с буфетной, пока не доиграют этот отрывок; принцесса запретила открывать двери во время исполнения. И в эту секунду то, что подарили мне два неровных булыжника, укрепила вторая весть, воодушевляя меня упорствовать в труде. Дело в том, что лакей, тщетно старавшийся не произвести шума, стукнул ложечкой о тарелку. Блаженство в том же обличье, что и испытанное мною на неровных плитках, переполнило меня; впечатления были еще теплей, но они были другими: смешанными с запахом дыма, успокоенными свежестью лесной опушки; я понял, что таким милым предстал мне тот же хоровод деревьев, который вчера показался несколько скучноватым для наблюдения и описания, перед которым, сжимая в руке взятую с собой в дорогу бутылку пива, — почудилось мне на мгновение, в своего рода забытьи, — я и стою; это было подобье стука ложечки о тарелку, внушившего мне это забытье, пока я не опомнился, и стука молотка в руках у рабочего, прилаживавшего что-то к колесу поезда, когда он стоял на опушке. Такое ощущение, что знаки, благодаря которым в этот день я мог рассеять уныние и обрести веру в словесность, должны были умножиться в сердце; дворецкий, уже давно служивший у принца де Германт, узнал меня и принес мне в библиотеку, чтобы мне не ходить в буфетную, печенье и стакан оранжада, я вытер рот салфеткой, которую он мне подал; тотчас, словно персонаж Тысячи и одной ночи, который, сам того не ведая, в точности исполняет обряд и вызывает послушного, ему лишь видимого джинна, готового перенести его в далекие страны, перед моими глазами проплыло еще одно лазурное видение; лазурь была чиста и солона, она раздувала голубоватые сосцы; впечатление было настолько сильным, что пережитое мною мгновение показалось мне подлинным; я еще сильней обеспамятел, чем в тот день, когда спрашивал себя, действительно ли меня примет сейчас принцесса де Германт, или же сейчас все рухнет; мне почудилось, что еще чуть-чуть, и слуга откроет окна на пляж, что все зовет меня выйти, прогуляться вдоль мола в часы прилива; дело в том, что салфетка, которой я вытер рот, была так же жестко накрахмалена, как та, которой я с таким трудом вытерся возле окна в первый день нашего пребывания в Бальбеке, — и теперь, в библиотеке особняка Германтов, она разворачивала, вернувшись в свои рубцы, свои складки, оперение океана, зеленого и голубого, как хвост павлина. Я наслаждался не только этими красками, но цельным мгновением жизни, проявившей их, и к ним, наверное, — которыми я не насладился в Бальбеке от какой-то усталости, быть может, и грусти, — и стремившейся; теперь она, освободившись от всякой незаконченности во внешнем восприятии[147], чистая и бесплотная, переполняла меня весельем. Отрывок концерта мог закончиться с минуты на минуту, мне нужно будет войти в гостиную. Так что я изо всех сил старался, как можно скорее, вникнуть в природу этих тождественных радостей, только что, три раза за несколько минут, расчувствованных мною, чтобы воспользоваться наконец уроком, который необходимо из них извлечь. Я не остановился на огромной пропасти между настоящим впечатлением от предмета, и впечатлением искусственным, составленным нами при сознательной попытке воссоздать этот предмет; я помнил, с каким безразличием Сван думал о днях, когда он был любим, — потому что за этими словами он не видел их, он видел что-то другое, — и внезапную скорбь, которую вызвали в нем несколько тактов Вентейля, ибо, благодаря этим тактам, те дни предстали ему сами по себе, какими он их ощущал; я прекрасно понимал, что то, что пробудилось во мне, когда я почувствовал неровность плит, жесткость салфетки, вкус мадлен, никоим образом не примыкало к моим воспоминаниям о Венеции, о Бальбеке, о Комбре, когда в моем распоряжении был только шаблонный набор воспоминаний; я понял, отчего называют жизнь посредственной, хотя иногда она была столь прекрасна, — потому что, когда мы судим ее и обесцениваем, мы основываемся на чем-то отличном от нее самой, на образах, ничего от нее не сохранивших. Помимо того, я мимоходом отметил, что отличие между каждым реальным впечатлением (они свидетельствуют, что однородная картина не имеет к жизни никакого отношения), вероятно, объясняется тем, что даже незначительное слово, сказанное нами в какой-либо отрезок жизни, и самые незначимые наши поступки окружены и несут на себе отсвет вещей, логически из них не выводимых, потому что они отделены от этих вещей интеллектом, для работы которого они бесполезны, — но и поступок, и простейшее ощущение (будь то розовый вечерний блик на покрытой цветами стене сельского ресторана, чувство голода, страсть к женщине, наслаждение роскошью, будь то голубые волюты утреннего моря, обступившего музыкальные фразы, слегка выступающие из него[148], как плечи ундин) заперты в них словно в тысячах закупоренных ваз, каждая из которых заполнена совершенно несхожими цветами, запахами, температурами; не считая того, что эти вазы расставлены по всей высоте наших лет, на протяжении которых мы безостановочно меняемся, душой или мыслью, они расположены на разной высоте, и мы чувствуем, как разнятся эти атмосферы. Правда, эти-то изменения для нас и неощутимы; но между внезапно всплывшим воспоминанием и нашим сегодняшним состоянием (как и между двумя воспоминаниями о разных годах, местах, часах) расстояние таково, — даже если не принимать во внимание их неповторимое своеобразие, — что они несоотносимы. Они так и не сойдутся, если воспоминание, по милости забвения, не протянет между ними какой-либо нити, не свяжет себя одним звеном с настоящей минутой, если оно останется на своем месте, в своих годах, если оно сохранит свою удаленность, одиночество в полости далекой долины, на пике какой-то высоты; и тогда память внезапно наполнит новым воздухом наши легкие, и это будет воздух, которым мы уже дышали когда-то, это будет чистейший воздух, который поэтам не удастся разлить в Раю, потому что и там мы не придем к этому глубочайшему обновлению, — над этим чувством властен только тот воздух, которым мы уже дышали, ибо настоящие раи суть потерянные раи. Заодно я отметил, что при создании произведения искусства, для которого, казалось, я уже созрел, хотя это произошло подсознательно, я встречу большие трудности. Ибо если бы я и взялся за изображение ривбельских вечеров, когда в столовой, открытой на сад, жара падала, распадалась и скрадывалась, когда последние отблески еще освещали розы у стены ресторана, пока в небесах виднелись еще последние акварели дня, — я должен буду исполнить эти последовательные части в веществе отличном от того, которое подошло бы воспоминаниям об утреннем береге моря, о днях в Венеции, — в веществе четком, новом, прозрачном, звучащем особо, емком, освежающем и розовом. Я быстро пробежал эти мысли, с большим упорством стремясь, — чем тогда, когда я искал причину блаженства и достоверности, с которой оно нисходило, — к некогда отложенному поиску. И я угадал эту причину, сравнивая различные блаженства; общее меж ними было то, что я испытывал их разом в этом мгновении и былом; в конце концов прошедшее переполняло настоящее, — я колебался, не ведая, в котором из двух времен я живу; да и существо, наслаждавшееся во мне этими впечатлениями, испытывало их в каком-то общем былому и настоящему веществе, в чем-то вневременном, — это существо рождалось, когда настоящее и прошедшее совпадали, только тогда, когда оно оказывалось в своей единственной жизненной среде, где оно дышало, питалось эссенцией вещей, то есть — вне времени. Этим и объясняется, что в тот момент, когда я подсознательно узнал вкус мадленки, мысль о смерти оставила меня, поскольку существо, которым я тогда стал, было вневременным, и, следовательно, его не тревожили превратности грядущего. Это существо всегда являлось мне вне реального действия и непосредственного наслаждения, всякий раз, когда чудо аналогии выталкивало меня из времени. Только это чудо было в силах помочь мне обрести былые дни, Потерянное Время, тогда как усилия памяти и интеллекта неизбежно терпели крах.
   И наверное слова Бергота о радостях духовной жизни представлялись мне только что ложными, потому что «духовной жизнью» я называл логические рассуждения, в действительности не имевшие никакого отношения к ней и к тому, что сейчас во мне ожило; и жизнь, и мир наводили на меня такую скуку оттого, что я их оценивал сообразно мнимым воспоминаниям; но теперь я чувствовал сильный позыв к жизни, — стоило только возродиться во мне, с трех попыток, подлинному мгновению прошлого.
   Только мгновению прошлого? В этом было нечто большее: то, что принадлежит прошлому и настоящему, и превосходит то и другое. Сколько раз в моей жизни реальность разочаровывала меня, ибо, когда я воспринимал ее, воображение — единственный орган наслаждения прекрасным, — не могло примениться к ней в силу неумолимого закона, согласно которому воображению доступно лишь то, что утрачено. И вот непреложность этого сурового запрета внезапно ослабла, приостановилась; это была чудесная уловка природы, она высекала искры из ощущения — из стука вилки и молотка, даже названия книги, — разом в прошлом, благодаря чему мое воображение могло им наслаждаться, и в настоящем, в котором физическое сотрясение моих чувств шумом, прикосновением полотна, возбуждало воображение тем, чего оно обычно лишено, — ощущением реальности, и благодаря этой увертке мое сознание могло достичь, изолировать, закрепить — длительность вспышки — то, чего ему не удавалось никогда: немного времени в чистом виде. И это существо, возродившееся во мне, когда, содрогаясь от счастья, я услышал шум одновременно ложки, касавшейся тарелки, и молотка, стучавшего о колесо, испытал неровность плиток на мостовой двора Германтов и баптистерия Сан-Марко, это существо питалось только эссенцией вещей, только там оно находило свое довольствие, свои услады. Оно чахло, вникая в настоящее, недоступное чувствам, рассуждая о прошедшем, иссушенном разумом, ожидая грядущего, сооруженного желанием из фрагментов настоящего и былого, лишенных к тому же реальности, ибо наша воля сохраняет из них лишь то, что согласуется со своекорыстным, слишком уж человеческим окончанием, предписываемым нами грядущему. Но пусть уже слышанный когда-то шум, пусть аромат, которым мы когда-то дышали, снова станут собою, разом в прошлом и настоящем, — реальны, но не действенны, идеальны, но не абстрактны, — и тогда сразу же освободится обычно скрытая вечная сущность вещей, и наше подлинное «я» пробудится от мертвого забытья, подчас слишком долгого, в котором это «я», однако, не погибло окончательно; оно оживет, оно получит принесенное ему небесное письмо. Минута, свободная от временного порядка, воссоздает в нас, чтобы мы ее ощутили, свободного от времени человека. И он, конечно, уверует в эту радость, даже если логически она невыводима из простого вкуса мадлен; слово «смерть» для него не имеет смысла; что ему, стоящему вне времен, бояться грядущего?
   Но этот мираж, приблизивший ко мне мгновение прошлого, несоотносимое с настоящим, этот мираж не длился. Конечно, виды сознательной памяти можно растягивать, она утомляет нас не более, чем просмотр книжки с картинками. Так когда-то, впервые отправившись к принцессе де Германт, на залитом солнцем дворе нашего парижского дома я лениво пролистывал площадь возле церкви в Комбре, бальбекский пляж, словно поясняя иллюстрациями прошедший день, просматривая тетрадь с акварелями, сделанными в разных местах, — и составляя каталог картин памяти, с эгоистическим удовольствием коллекционера, я думал: «Все-таки, что-то прекрасное в жизни я видел». Тогда моя память чувствовала какое-то отличие воспоминания от ощущений; но она только распределяла между ними однородные элементы. Напротив, в трех этих только что воскрешенных воспоминаниях я не то чтобы не пытался приукрасить представление о своем «я», я почти сомневался в реальности этого «я». Так же, как в тот день, когда я обмакнул мадлен в горячий настой, в центре плоскости, где я находился, — будь она, как тогда, моей парижской комнатой, или как сегодня, как сейчас, библиотекой принца де Германт, а до того двором его особняка, — в моем «я», излучая маленькую окружность, оживало чувство (вкус размоченного мадлен, металлический звук, окатыш под ногами), оно было присуще и плоскости, где я был, и другой (комнате тетки Леонии, вагону железной дороги, баптистерию Сан-Марко). Стоило мне подумать об этом, и в пронзительном шуме водопровода, напоминавшем долгие крики, испускаемые летними вечерами на бальбекских просторах прогулочными кораблями, я ощутил (как случилось уже однажды в большом парижском ресторане, когда я посмотрел за окно роскошной столовой — полупустой, горячей, летней) нечто большее, чем схожесть с бальбекскими вечерними впечатлениями, когда, — так как на всех столах уже покоились скатерти и серебро, а огромные стеклянные рамы широко распахнулись на дамбу, не отделенную никаким промежутком, никакой стеклянной или каменной «гущей», солнце медленно опускалось в море, где начинали кричать корабли, — чтобы присоединиться к Альбертине и подружкам, гулявшим по дамбе, мне надо было только перешагнуть через деревянную раму, едва доходившую мне до щиколотки, и, потяни за нее только, как в петлях, чтобы отель проветривался лучше, заскользили бы сразу все стекла. К этому ощущению не примешивалось мучительное воспоминание о любви к Альбертине. Ибо мучительна только память о мертвых. Но мгновение — и их не стало, и даже у их могил мы чувствуем только красоту природы, тишину, чистоту воздуха. К тому же, водопроводный шум только что возродил во мне не просто отголосок, двойник былого ощущения, но и само это чувство. В этом случае, как и во всех предшествующих, ощущение силилось воссоздать вокруг себя то, что его окружало, а настоящее, занявшее его место, всем постоянством своей массы противостояло вторжению в парижский дворец нормандского пляжа, железнодорожной насыпи. Приморская бальбекская столовая, с ее камчатым полотном, приготовившимся, как покров жертвенника, к встрече солнечного заката, силилась поколебать основательный особняк Германтов, выломать его двери, от нее дрожали диваны вокруг меня, как прежде — столы парижского ресторана. Каждый раз в этих воскрешениях далекое место, нарождавшееся вокруг общего ощущения, на мгновение сплеталось, подобно борцу, с действительным. Всегда настоящее побеждало; всегда покорялось казавшееся мне самым прекрасным; прекрасным настолько, что я замирал в восторге на неровной мостовой, как перед чашкой чая, силясь в эти секунды, когда они появлялись, удержать их, или вернуть, если они от меня ускользали, — эти Комбре, Венецию, Бальбек, вторгающиеся и выталкиваемые, пробуждающиеся, чтобы затем покинуть меня в толще новых, но пронизанных прошлым мест. И если настоящее побеждало не сразу, то мне чудилось, что я потерял сознание; ибо в то мгновение, когда длятся воскрешения былого, они до такой степени тотальны, что не просто скрывают от нас комнату, чтобы мы увидели дорогу, обсаженную деревьями, или прилив, — они раздувают наши ноздри воздухом далеких мест, наша воля уже колеблется между различными планами, которые эти места предлагают нам на выбор, наше сознание заполонено ими, или, по крайней мере, оно путается среди них и настоящим, в том же неуверенном забытьи, которое мы испытываем иногда, задремав, перед несказанным видением.
   Так что существо, три или четыре раза воскресшее во мне, быть может, только что соприкоснулось со множеством неподвластных времени фрагментов существования, — однако это созерцание, хотя его предметом была вечность, было мимолетно. Но я успел понять, что плодотворна и правдива только радость этих минут. Все остальное нереально, и в этом убеждает, во-первых, невозможность удовлетворения, как в случае, к примеру, светских удовольствий, самое большее — причиняющих недомогание, вызванное поглощением гнусной пищи, или в случае дружбы, этой симуляции, ибо художнику известно, что, исходя из моральных соображений и отказавшись от часа работы ради болтовни с другом, он приносит реальность в жертву чему-то несуществующему (ибо иллюзия дружбы возникает только в этом милом безумии, в которое мы впадаем по ходу жизни, но которое, в глубине души, мы сравниваем с ошибкой сумасшедшего, возомнившего, что мебель ожила и разговаривает с ним), — во-вторых, грусть, приходящая вслед за удовлетворением желания, испытанная мною после знакомства с Альбертиной, когда после некоторых, хотя и незначительных затруднений, перенесенных мною, чтобы чего-то добиться — познакомиться с этой девушкой, достигнутое не показалось мне ценным, потому что я этого добился. И даже более глубокие удовольствия, которые я мог испытать в любви к Альбертине, в действительности я испытывал только в пропорции, обратной тоске, снедавшей меня, когда Альбертины не было со мной рядом, а если я был уверен, что скоро она придет, как в тот день, когда она возвращалась из Трокадеро, я не испытывал ничего, помимо смутной досады, — тогда как я все более воодушевлялся, с возрастающей радостью углубляясь в стук ножа, вкус настоя, вталкивающих в мою комнату — комнату тетки Леонии, а за ней весь Комбре, и две его стороны. Итак, теперь я решил посвятить себя созерцанию сущности вещей, уловить его — но как? посредством чего? В ту секунду, когда жесткость салфетки перенесла меня в Бальбек, когда мое воображение было поглощено этим мгновением — и не только видом утреннего моря в тот день, но и запахом комнаты, скоростью ветра, легким голодом, колебаниями: куда отправиться на прогулку, — и все это, связанное с плотностью ткани, словно крылья тысячи ангелов, вращалось тысячу раз в минуту, — в ту секунду, когда неровность двух плиток оживила чахлые и скудные образы, оставленные в памяти Венецией и Сан-Марко, во всех направлениях и всех измерениях, и все ощущения, испытанные там мною, покуда я увязывал площадь с церковью, пристань с площадью, канал с пристанью, и со всем увиденным мир желаний, видимый только духом, я испытывал соблазн если, из-за времени года, и не отправиться на новые прогулки к венецианским водам, так и оставшимся для меня вечно вешними, то по меньшей мере вернуться в Бальбек. Но и на секунду я не остановился на этой мысли. К этому времени я уже знал, что страны отличаются от картин, которые мы представляем по их именам, что лишь в мечтах и во снах предо мной простиралась местность, созданная из особо чистой материи, ни в чем не схожей с обыденными, видимыми, осязаемыми предметами, — вещества, созданного из мечтаний. Но даже относительно образов другого порядка, образов памяти, я понимал, что красота Бальбека не открылась мне, когда я там жил, что его красота в памяти разнилась с открытой мною во второй приезд. Я уже много раз наталкивался на невозможность встречи в реальности с тем, что хранилось в моей душе; ибо я обретал Потерянное Время не на площади Сан-Марко, и не во второй мой приезд в Бальбек, и не тогда, когда я вернулся в Тансонвиль, чтобы повидаться с Жильбертой, и поэтому путешествие — только приводившее меня еще раз к иллюзии, что эти впечатления сами по себе существуют где-то вне меня, на углу какой-нибудь площади, — не могло мне помочь. Я не хотел повторять ошибку и на этот раз, ибо для меня сейчас речь шла о том, чтобы узнать в конце концов, возможно ли исполнить неосуществимое, — вопреки разочарованию, настигавшему меня как только я оказывался один на один с местностью или человеком, хотя однажды отрывок из концерта Вентейля уверил меня в обратном. Я не собирался, стало быть, повторять этот опыт еще раз, я давно уже понял, что этот путь никуда не ведет. Впечатления, которые я пытался уловить, могли только рассеяться при соприкосновении с непосредственным наслаждением; оно не могло их породить. И единственный способ подойти к ним вплотную требовал, чтобы я попытался узнать их точней, — там, где они находились, то есть во мне самом, чтобы я осветил их до глубин.
   Жизнь в Бальбеке и жизнь с Альбертиной не доставила мне удовольствий, я смог испытать их лишь задним числом. Одним словом, заключение, выведенное мною из разочарований прожитого куска жизни, гласило, что жизненная реальность коренится в несколько отличной материи, чем действие. Однако, оно не сближало между собой по прихоти, следуя обстоятельствам моего существования, различные огорчения. Я ясно сознавал, что разочарование в путешествии, разочарование в любви не столь разнятся между собой, как кажется, что они — изменчивый облик, принимаемый, смотря по обстоятельствам, в которых оно проявляется, нашим бессилием реализоваться в физическом наслаждении, реальном действии. Вспоминая вневременную радость, которую пробуждали во мне стук ложки, вкус мадленки, я думал: «Разве она отличается от счастья, которое находил во фразе сонаты Сван — обманутый собой, растворивший его в любовном удовольствии, ибо он так и не сумел обрести его в художественном созидании, — разве это не счастье, испытанное мною, когда я вник в еще более внеземной, чем такты сонаты, красный и мистический зов септета, о котором Сван так и не узнал, умерев, как многие другие, прежде чем им открылась истина? Впрочем, истина не дала бы ему ничего, ибо если эти такты и олицетворяли зов, то не вдыхали в него силы, и они не могли сделать Свана писателем».
   Тем не менее, перебрав в уме эти воскрешения памяти, я догадался, что хотя и несколько отличным образом, но временами уже в Комбре на стороне Германтов смутные впечатления пробуждали мою мысль, как и эти воспоминания, — только они таили не былое ощущение, а новую истину, драгоценный образ, и я пытался раскрыть его с теми же усилиями, что и при воспоминании, словно самые прекрасные наши мысли подобны оперным ариям, снова и снова приходящим нам на ум, хотя мы никогда их не слышали, и мы силимся расслышать их, записать. Я обрадовался этому воспоминанию, потому что оно показывало, что уже тогда во мне проявилась основная черта моего характера, — но вместе с тем огорчился, ибо понял, что с той поры я так и не преуспел на этой стезе, а ведь уже в Комбре я внимательно отмечал в душе образ, настоятельно требовавший его заметить, — облако, треугольник, колокольню, булыжник, — и чувствовал, что под этими знаками таится нечто совершенно отличное, что я должен постараться раскрыть и его и выраженную им мысль, как дешифруют иероглифические знаки, которые когда-то считали картинками, изображающими предметы. Конечно, эта расшифровка трудна, но только с ее помощью можно прочесть истину. В тех истинах, которые разум выхватывает в просветах залитого солнцем мира, есть что-то не столь глубокое и необходимое, как в истинах, которые против нашей воли вручает нам жизнь во впечатлении, — оно материально, потому что вошло в наши чувства, но мы можем высвободить из него дух. Но в целом, идет ли речь о впечатлениях, вроде испытанного мною при виде мартенвильских колоколен, или о напоминаниях, подобных тем, что укрылись в неровности двух ступеней, во вкусе мадлен, — следует истолковывать ощущения как знаки законов и идей, надо попытаться мыслить, то есть — вывести из мрака то, что чувствуешь и претворить чувства в духовный эквивалент. Это средство, судя по всему — единственное, может ли оно быть чем-то еще, кроме произведения искусства? И в мой ум уже спешили следствия этих мыслей; ибо, идет ли речь о напоминаниях вроде стука вилки, вкуса мадлен, или об истинах, вписанных с помощью обликов, смысл которых я отыскивал в сознании, где — то в виде колоколен, то в виде диких трав, они представали путаной и цветистой рукописью, — их первым свойством было то, что они не оставляли мне свободы выбора, ибо они были даны в исконном виде. Я понимал, что это было печатью их подлинности. Я не искал двух неровных плиток во дворе, где споткнулся. Но случайность и неизбежность, с которой было встречено ощущение, свидетельствовали об истинности воскрешенного ими прошлого и выдвинутых им образов; мы чувствуем, что приближаемся к свету, и мы испытываем радость, обретая действительность. И это же ощущение отвечает за правду всей картины, приводя за собой вереницу родственных впечатлений — с той безошибочной пропорцией света и сумрака, выражения и умолчания, воспоминания и забвения, которая недоступна сознательной памяти и наблюдению.