Если представители новых поколений «в грош не ставили» герцогиню де Германт, потому что она зналась с актрисами и т. п., дамы, имевшие какое-либо отношение к ее семье (сегодня они были уже в почтенном возрасте), по-прежнему считали ее существом необычайным, — потому что, с одной стороны, им в точности было известно ее происхождение, ее геральдическое первенство, ее близкие отношения с теми, кого г-жа де Форшвиль называла royalties, а с другой стороны потому, что общением с семьей она пренебрегала, ей было скучно с родственниками, и на нее никогда нельзя было рассчитывать. Ее театральные и политические связи, о которых, впрочем, знали немного, благоприятствовали разговорам о ее незаурядности и, стало быть, авторитету. Так что, если в политическом и артистическом бомонде ее принимали за «не бог весть что», своего рода расстригу Сен-Жерменского предместья, вращающуюся в среде заместителей министров и «звезд», в самом Сен-Жерменском предместье, если собирались устроить какую-нибудь исключительно изысканную вечеринку, говорили: «Стоит ли приглашать Ориану? Она не придет. Для формы разве, но не нужно питать иллюзий». И если к половине одиннадцатого, в блестящем платье, и, казалось, обдавая кузин холодным пренебрежением и завораживающим презрением, Ориана появлялась на пороге, если ее посещение длилось более часа, то прием дуэрьи считался «несомненно удавшимся», как в свое время театральный вечер, если Сара Бернар, неопределенно обещавшая содействие, на которое директор театра и не рассчитывал, приходила-таки и с бесконечной скромностью и любезностью читала вместо обещанного отрывка двадцать других. Благодаря присутствию Орианы, с которой главы кабинетов говорили свысока, и которая от этого не меньше (дух водительствует миром) тянулась к общению с ними, вечер дуэрьи, на котором присутствовали, однако, исключительно блестящие женщины, получал высочайшую оценку и не шел в сравнение со всеми другими вечерами великосветских дам того же season (как сказала бы опять-таки г-жа де Форшвиль), поскольку иных дам Ориана не удостоила своим посещением.
   Как только беседа с принцем де Германт подошла к концу, Блок вцепился в меня и представил одной молодой особе, из изысканнейших дам той поры, уже наслышанной обо мне от герцогини де Германт. Тем не менее, ее имя мне ничего не говорило, — да и она, впрочем, не очень-то разбиралась в именах тех или иных Германтов, — прямо при мне она спросила у какой-то американки, на каком основании г-жа де Сен-Лу, как ей показалось, накоротке с самыми блистательными особами, присутствующими на вечере. Американка эта была замужем за графом де Фарси, дальним родственником Форшвилей, которому эта семья казалась самым видным родом на свете. Потому она и ответила с легкостью: «Если оно и так, то только потому, что она урожденная Форшвиль. И сверх того — ничего существенного». По крайней мере, г-же де Фарси, наивно полагавшей, что род Сен-Лу уступает семье Форшвилей, еще было известно, кто этот Сен-Лу такой. Но очаровательной приятельнице Блока и герцогини де Германт это имя не говорило ничего, и поскольку она была довольно легкомысленной особой, девушке, спросившей ее, по какой линии г-жа де Сен-Лу приходится родственницей хозяину дома, принцу де Германт, она с чистым сердцем ответила: «По Форшвилям», — эти сведения последняя выдала, словно ей это было известно всегда, одной из своих подруг, которая, будучи нервна и вспыльчива, покраснела, как рак, когда какой-то юноша однажды сообщил ей, что отнюдь не по Форшвилям Жильберта связана с Германтами, — в итоге он и сам поверил, что ошибся, усвоил заблуждение и незамедлительно приступил к его распространению.
   Ужины и светские приемы были для американки чем-то вроде Школы Берлица[177]. Она повторяла услышанные ею имена, даже не выяснив, что они собой представляют. Если кому-нибудь задавали вопрос, не от отца ли ее, г-на де Форшвиля, Жильберте перешел Тансонвиль, ему объясняли, что он заблуждается, что это фамильная земля ее мужа, что Тансонвиль находится неподалеку от Германта, принадлежал г-же де Марсант, но, будучи заложен, в качестве приданого был выкуплен Жильбертой. Затем, так как кто-то старый-престарый воскресил Свана — друга Саганов и Муши, американская подруга Блока спрашивала у него, где же это я со Сваном познакомился, и он объяснял ей, что я познакомился с ним у г-жи де Германт, и не подозревая о деревенском соседе, молодом друге моего дедушки, каким он в то время мне и предстал.
   Подобные ошибки совершали и известные люди, но они считались тягчайшими во всяком консервативном обществе. Сен-Симон, чтобы показать, что Людовик XIV был невежествен, и из-за этого «несколько раз дошел, на публике, до самых непростительных нелепиц», приводит только два примера его неосведомленности, — именно, что король, не знавший, что Ренель принадлежал дому Клермон-Галлеранд, а Сент-Эрем[178] — дому Монморен, был крайне с ними необходителен. По крайней мере в том, что касается Сент-Эрема, мы можем утешиться: король не умер в заблуждении, он был разубежден «много позднее» г-ном де Ларошфуко. «Впрочем, — добавляет Сен-Симон безжалостно, — ему следовало бы объяснить, что это были за дома, имя которых ничего ему не говорило».
   Это забвение, столь быстро, столь стремительно смыкающееся над самым недавним прошедшим, это всеохватное неведение, которое, словно рикошетом, свидетельствовало об ограниченной образованности публики, осведомленности, что тем более ценна, чем реже встречается, хоронило генеалогии, подлинное положение людей, причину: любовь, деньги или еще что, из-за чего они пошли на тот или иной брак, мезальянс, — знание, ценимое во всех обществах, где царит консервативный дух, которым, применительно к комбрейской и парижской буржуазии, в высочайшей степени обладал мой дедушка, и которое Сен-Симон ценил до такой степени, что, чествуя незаурядный ум принца де Конти, прежде, чем говорить о науках, или, точнее, словно то было первой из наук, он хвалит его за «ум светлый, ясный, справедливый, точный, широкий, бесконечно начитанный, ничего не забывавший, знавший генеалогии, их химеры и их реальность; он выказывал учтивость сообразно чинам и заслугам, воздавал должное всем, кому принцы крови обязаны оказывать уважение, и чего они больше не делают; он сам даже высказывался о том, и касательно их узурпаций. А почерпнутое им из книг и разговоров позволяло ему вставить в беседе что-нибудь любезное о происхождении, положении и т. д.»[179] В чем-то подобном, касавшемся хотя и не столь блестящего общества, а всего лишь комбрейской и парижской буржуазии, мой дедушка разбирался с неменьшей точностью и смаковал с тем же гурманством. Эти гурманы, любители, осведомленные, что Жильберта не была «урожденной Форшвиль», что г-жа Камбремер не именовалась «Мезеглизской»[180], ни, в юности, «Валансской», теперь встречались реже. Большинство из них представляло, быть может, даже не самые изысканные слои аристократии (так, например, необязательно, что в Золотой легенде[181] или витражах XIII-го века лучше всех разбираются богомольцы и католики), зачастую — аристократию второго порядка, более падкую до того, чего она лишена, на изучение чего у нее тем больше досуга, чем меньше она с высшим светом якшается; они с радостью собирались, представляя друг другу своих знакомых, и, как Общество Библиофилов или Друзья Реймса, давали в своем кругу яркие ужины, на которых потчевали генеалогиями. Женщины не допускались, и по возвращении домой мужья рассказывали: «Я был на интересном ужине. Там присутствовал некий г-н де Ла Распельер, — о, это очень интересный человек: он рассказал нам, что г-жа де Сен-Лу, у которой прелестная дочка, оказывается, не урожденная Форшвиль. Это целый роман».
   Приятельница герцогини де Германт и Блока блистала не только светскостью и красотой, но и умом; говорить с ней было занятием приятным, хотя и несколько затруднительным, потому что для меня новым было не только имя моей собеседницы, но и имена большего числа лиц, упоминаемых ею, — они-то теперь и составляли основу общества. С другой стороны, однако, так как ей хотелось услышать от меня рассказы о былом, имена многих из тех, о ком я ей поведал, абсолютно ничего ей не говорили, все они были погребены в забвении, по меньшей мере те, чей блеск объяснялся неповторимостью самой особы, носившей имя, а не ее связью с известной родовой аристократической фамилией (титулы она редко знала точно и принимала на веру путанные сведения об имени, услышанные ею краем уха за ужином накануне), — имен большинства из них она даже никогда и не слышала, ибо ее светские дебюты (она была еще юна, недолго жила во Франции и в свете ее приняли не сразу) приходились на время, когда я уже несколько лет как отдалился от общества. Я не помню, в связи с чем я помянул г-жу Леруа, но так получилось, что моя собеседница уже слышала это имя из уст благосклонного к ней старого приятеля г-жи де Германт. Но слышала, опять же, краем уха, потому что юная снобка раздраженно ответила мне: «Знаю ли я, кто такая г-жа Леруа, старая подружка Бергота», — имелось в виду: «особа, которую я ни за что бы к себе не пригласила». Я тотчас понял, что старому другу г-жи де Германт, достойному светскому человеку, пропитанному германтским духом (согласно правилам коего аристократическое общество нельзя ставить превыше всего), слова вроде «г-жа Леруа, которую посещали все высочества и все герцогини» показались слишком плоскими и антигермантскими, и он решил сказать так: «Она была такая забавная, как-то раз она говорит Берготу…» Правда, для людей непосвященных сведения, полученные в беседах, равноценны тем, что простонародье извлекает из прессы, уверяясь попеременно, милостью газеты, что Лубе[182] и Рейнах воры или великие граждане. Для моей собеседницы г-жа Леруа была чем-то вроде г-жи Вердюрен в ее первой ипостаси, не столь блестящей, правда: ее кланчик ограничивался одним Берготом. Впрочем, эта молодая дама одной из последних, да и то чисто случайно, слышала имя г-жи Леруа. Сегодня уже никто не знает, кто она такая, — что, однако, вполне закономерно. Ее имя не фигурирует даже в индексе Посмертных мемуаров г-жи де Вильпаризи, в душе которой г-жа Леруа занимала такое видное место. Маркиза не пишет о г-же Леруа, впрочем, не оттого, что при жизни последняя была с ней не слишком любезна, а оттого, что после смерти никто не смог бы ею заинтересоваться, и это молчание продиктовано не злопамятством светской женщины, но литературным тактом писателя. Мой разговор со светской приятельницей Блока был очень занятен, ибо она была умна, но разница в наших словарях его затрудняла — и в то же время сообщала ему нечто назидательное. Нам известно, что года идут, юность уступает место старости, самые прочные состояния и троны рушатся, что слава преходит, — но эти сведения бесполезны, ибо наши методы познания и, так сказать, способы клишировки подвижного универса, вовлеченного во Время, это знание связывают. Поэтому люди, с которыми мы познакомились в молодости, навсегда остаются для нас молодыми, и мы ретроспективно украшаем старческим благообразием тех, кого узнали в преклонные лета, безоговорочно вверяемся кредиту миллиардера и поддержке влиятельного человека, — умозрительно представляя, но по существу не веря, что завтра они, лишенные власти, могут оказаться в бегах. В более ограниченной области, чисто светской, как на более простом примере, вводящем в более запутанные задачи, хотя и того же порядка, сумятица нашей беседы, объяснявшаяся тем, что мы были частицами того же общества, но с двадцатипятилетним промежутком, поражала меня историей, укрепляла ее чувство.
   Следует все-таки отметить, что это незнание подлинных положений, которое за десяток лет проявило избранных в настоящем виде, будто прошлого не существовало, которое закрыло недавно прибывшей американке глаза на то, что г-н де Шарлю занимал блестящее положение в парижском свете, тогда как Блок в означенную эпоху не имел ровным счетом никакого, что Сван, расстилавшийся перед г-жой Бонтан, был в большой чести, — это незнание было свойственно не только новичкам, но и тем, кто обращался в сопредельных обществах, и оно — как у тех, так и у других, — было еще одним действием (но в последнем случае приложимом к индивиду, а не к социальной прослойке) Времени. В конечном счете, сколько бы мы ни меняли среду и образ жизни, наша память, держась нити тождественности личности, привязывает к ней, в последующие эпохи, воспоминания о среде, в которой мы жили, даже сорок лет спустя. Блок, посещавший принца де Германт, по-прежнему сохранял совершенное знание своей убогой еврейской среды, в которой безвылазно варился с восемнадцати лет, и Сван, разлюбивший г-жу Сван из-за женщины, подававшей чай у того самого Коломбе, посещения которого одно время (как и чайной на улице Рояль) г-жа Сван почитала «шиком», прекрасно помнил о своем месте в свете, о Твикенгеме[183], и не питал иллюзий относительно причин, из-за которых он испытывал большее удовольствие от посещений Коломбе, нежели от посещений приемов герцогини де Брогли, — он прекрасно знал, что, будь он в тысячу раз менее «шикарен», он не посетил бы Коломбе или Отель Риц разом больше: вход туда был доступен каждому за определенную плату. Наверное, друзьям Блока и Свана вспоминался также и узкий еврейский круг, приглашения в Твикенгем, и потому в их памяти отсутствовали разграничения между не очень-то разнящимися «я» Свана и Блока, сегодняшним элегантным Блоком и гнусноватым Блоком былого, Сваном последних дней в Коломбе и Сваном в Букингемском дворце. Но эти друзья были, в известной мере, соседями Свана по жизни; их существование шло по достаточно близкой линии, чтобы в памяти он мог присутствовать цельно; другие же, более далекие от Свана, не столь в социальном, сколь в плане близости отношений, хранили о нем более смутную память, ибо встречались с ним реже, и оттого, что сохранили не так уж много воспоминаний о нем, их познания не отличались той же устойчивостью. Эти чужаки спустя тридцать лет уже не помнили ничего определенного, они не помнили фактов, которые, меняя значимость человека, находящегося перед глазами, могли обосновываться чем-то определенным в прошедшем. Впрочем, в последние годы жизни Свана я слышал, как светские люди, которым говорили о нем, переспрашивали, как если бы то было его общеизвестным званием: «Вы говорите о Сване из Коломбе?» Теперь я слышал, как люди, которые, однако, могли бы знать его и ближе, говорили о Блоке: «Блок-Германт? Дружок Германтов?» Эти заблуждения дробили одну жизнь, отделяя ее от настоящего, и делали обсуждаемого человека чем-то другим, сотворенным накануне, — человеком, являющимся конденсатом своих поздних привычек (тогда как он продолжает непрерывность жизни, увязанной на прошедшем), — и они тоже зависят от Времени, однако это феномен не столько социальный, сколько феномен памяти. Мне сразу же представился пример этого забвения, видоизменяющего облик людей, — правда, забвения несколько иного рода, но тем более поразительного. Юный племянник г-жи де Германт, маркиз де Вильмандуа, некогда был вызывающе дерзок со мной, и я, в отместку, стал вести себя по отношению к нему столь же оскорбительно; было ясно: мы стали врагами. Пока я, на этом утреннике у принцессы де Германт, раздумывал о Времени, он представился мне, сказал, что, кажется, я знаком с его родней, что он читал мои статьи и ему очень хотелось бы завязать или возобновить знакомство. И правда, с возрастом он, оставив, как и многие, дерзость и высокомерие, стал посерьезнее, к тому же его близкие обо мне вспоминали, — хотя по поводу довольно посредственных статей. Но эти причины сердечности и радушия стояли на втором плане. Главным — или, по меньшей мере, позволившим задействовать остальное, — было то, что, либо обладая более слабой памятью, чем моя, либо в меньшей степени заостряя внимание на моих ответных ударах, следовавших за его выпадами (потому что тогда я не представлял для него того же значения, что он для меня), он совершенно забыл нашу неприязнь. Самое большее, мое имя напомнило ему, что, должно быть, со мной, или с кем-нибудь из моих родственников он встречался у одной из своих теток. Не будучи в точности уверен, знакомимся мы, или уже знакомы, он тотчас заговорил со мной о тетке, у которой, в чем он не сомневался, мы должны были пересекаться — вспоминая не о наших перебранках, но о том, что там часто обо мне говорили. Имя — вот и все, что зачастую оставляет по себе человек, даже если он еще не умер, еще при жизни. Наша память о нем так смутна и своеобразна, и так мало схожа с той, которую он сохранил о нас, что мы забыли, как едва не оказались на дуэли, но говорим, что в детстве он носил чудные желтые гетры, — на Елисейских Полях, хотя, сколь бы мы его ни уверяли, что частенько играли вместе, этого ему не вспомнить.
   Блок ввалился, подскакивая, как гиена. Я подумал: «Он вхож в салоны, куда двадцать лет назад путь ему был заказан». Но эти двадцать лет прошли и для него. Он стал ближе к смерти. Что они ему принесли? Вблизи, в полупрозрачности лица, где издали и при плохом освещении я видел лишь живую юность (то ли там протекало ее посмертное бытие, то ли я ее там воскрешал), проступала почти отталкивающая, тоскливая маска старого Шейлока, ждущего за кулисами выхода на сцену, уже в гриме, уже вполголоса прочитавшего первый стих. Еще десять лет, и в эти салоны, отмеченный их вялостью, он вползет на костылях, уже «мэтром», полагая, что доползти до Ла Тремуев ему уже не по силам. Что они ему принесут?
   Тем больше эти изменения в обществе могли поставить мне важных истин, в какой-то мере способных сцементировать произведение, что они не были, как я едва уже не решил, присущи только нашей эпохе. В то время, когда я сам только что вступил в большой свет и — я был тогда новичком в еще большей степени, чем сейчас Блок — в среду Германтов, я мог различить в ней некоторые элементы, хотя и составляющие интегрированную часть этого общества, но абсолютно от него отличные, совсем недавно в него допущенные, отдававшие необычайной новизной для «старейших», хотя тогда я их и не отличал от прочих; впрочем, в свое время эти «старейшие» и сами (они, или их отцы, или их деды), хотя герцоги уже считали их неотъемлемой частью Предместья, были выскочками. Одним словом, не столько качества великосветской публики способствовали блеску этого общества, сколь более или менее полное усвоение средой, творившей из этих людей (пятьдесят лет спустя они все будут на одно лицо) великосветскую публику. Даже в далеком прошлом, к которому я относил имя Германтов, чтобы не потерять ни единой крупицы его величия, — не без основания, надо полагать, ибо при Людовике XIV едва ли не царственные Германты занимали более значительное положение, чем сегодня, — происходили те же процессы, что и отмеченные мною сегодня. В частности, Германты породнились тогда с семьей Кольберов, которая сегодня кажется нам благороднейшей, поскольку какая-либо Кольбер для какого-нибудь Ларошфуко — замечательная партия. Но Германты породнились с ними не оттого, что Кольберы (тогда — простые буржуа) были благородны; именно потому, что Германты с ними породнились, Кольберы благородными и стали. Если имя д'Осонвиля угаснет с сегодняшними представителями этого дома, быть может, к нему перейдет известность имени г-жи де Сталь, тогда как до Революции г-н д'Осонвиль, один из первых вельмож государства, кичился перед г-ном де Брогли тем, что знать не знает отца г-жи де Сталь и способен его представить не более, чем г-н де Брогли сам, — и не подозревая, что их сыновья когда-нибудь женятся — один на дочке, второй на внучке автора Коринны. Из слов г-жи де Германт мне стало ясно, что я мог занять в свете высокое положение нетитулованного лица, и обо мне думали бы, что я всегда принадлежал аристократическому обществу, — как думали когда-то о Сване, а до него — о г-не Лебрене, г-не Ампере[184], всех этих друзьях герцогини де Брогли, которая сама поначалу не была допущена в большой свет. Как, должно быть, шокировал я первыми вечерами, проведенными мною у г-жи де Германт, людей вроде г-на де Босерфея, — даже не столько своим присутствием, сколько замечаниями, свидетельствовавшими, что воспоминания, составлявшие его прошлое и определявшие облик его представлений об обществе, были абсолютно мне чужды! Когда-нибудь Блок станет так стар, что, располагая необычайно давними воспоминаниями о салоне Германтов, каким он предстал в этот момент его глазам, испытает то же удивление и раздражение из-за чьего-то вторжения и невежества. С другой стороны, он приобретет особый такт, особую выдержку, которые казались мне исключительной прерогативой людей вроде г-на де Норпуа, — ибо особенности эти воссоздаются и воплощаются во всех, кому они, как мы думали, недоступны. Впрочем, представившийся мне случай попасть в общество Германтов я до сих пор нахожу исключительным. Но если бы я отвлекся от своей персоны и непосредственно окружавшей меня среды, то увидел бы, что этот социальный феномен не столь единичен, как казалось мне поначалу, что из комбрейской котловины, откуда я вышел, били довольно многочисленные струи воды, симметрично поднимавшиеся вверх. Конечно, в обстоятельствах всегда есть что-то особенное, а в характерах неповторимое, и совершенно отличным образом в эту среду (благодаря неожиданной женитьбе племянника) проник Легранден, равно дочь Одетты, сам Сван, а затем и я. Я провел жизнь замкнуто и смотрел на нее изнутри, и не думал, что жизнь Леграндена хоть в чем-то сходна с моей, что она идет теми же дорогами — так в глубокой лощине река ничего не знает о другой, текущей параллельно, хотя, тем не менее, несмотря на большое расстояние между их руслами, они стремятся к тому же потоку. Но с высоты птичьего полета — как статистикам, не принимающим в расчет эмоциональные причины и неосторожные шаги, приведшие того или иного к смерти, и подсчитывающим только общее число людей, умерших за год, — виделось множество людей, вышедших из этой среды, которую я описал в начале моего повествования, видны были и пути, которыми они достигли другого, совершенно отличного общества, и может статься, что (подобно тому, как в Париже за год совершается среднее число браков) какая-нибудь другая буржуазная образованная и состоятельная прослойка смогла поставить приблизительно равное число людей вроде Свана, Леграндена, меня и Блока, впавших в океан «большого света». Впрочем, они были узнаваемы, ибо если юный граф де Камбремер и изумлял свет своей разборчивостью, утонченностью, своим сумрачным изяществом, то я различал в этих качествах — в его прекрасном взгляде и горячем желании занять видное положение — то, что уже проглядывало в его дяде Леграндене, старом, сугубо буржуазном, хотя и на аристократический манер, приятеле моих родителей.
   Доброта, естественное созревание, в итоге засахарившее и более кислотные натуры, вроде Блока, встречаются столь же часто, как чувство справедливости, благодаря которому, если наше дело право, мы боимся предубежденного судьи не больше, чем беспристрастного друга. Внуки Блока будут добры и сдержанны с пеленок. Блок сейчас, быть может, таким еще не был. Но я заметил, что если раньше он часто притворялся, будто обязан совершить двухчасовое железнодорожное путешествие, чтобы с кем-либо повидаться (хотя этот человек не очень нуждался во встрече с ним), то теперь, когда Блока приглашали все — не только на завтрак или ужин, но и погостить недели на две или три, — большинству он отказывал, особо о том уже не распространяясь, не бахвалясь, что его пригласили, что он отказал. Сдержанность на слова и поступки пришла к нему вместе с социальным положением, силой своего рода социального взросления, если можно так выразиться. Конечно, раньше Блок был неискренен, недображелателен, и едва ли можно было безоговорочно на него положиться. Но те или иные качества, те или иные недостатки не столько присущи самому по себе индивиду, сколько тому или иному временному отрезку, рассматриваемому с социальной точки зрения. Индивидам же эти качества почти чужды, люди передвигаются в их лучах как под разными солнцестояниями, — предсуществующими, всеобщими, неминуемыми. И когда медик пытается понять, усиливает ли, сокращает ли иной препарат кислотность желудка, активизирует ли, умеряет ли он его секреции, то он рассматривает гастрический сок, полученный уже после введения лекарства в желудок, а не до того.