Одним словом, имя Германтов на протяжении всей своей жизни, если рассматривать его как ансамбль имен, им и его окружением включенных, претерпевало постоянные потери, но и набирало новые элементы, подобно тем садам, где цветы с едва набухшим бутоном, готовясь заступить место тех, что уже отцвели, сливаются с цветущей массой, — и не скажешь, что она изменилась, если ты не видел новых побегов и хранишь в памяти чистый образ тех, которых больше нет.
   И многие из присутствовавших на этом утреннике, воскрешенные моим воспоминанием, явились мне в череде обликов, в самых разнообразных обстоятельствах, выступая среди одних, затем других, проявляя тем самым различные стороны моей жизни, ее перспективные отличия, — так пригорок, холм или замок, выглядывающий то справа, то слева, и, как кажется поначалу, возвышающийся над лесом, затем — выступающий из лощины, указывает путнику, что изменилось направление и высота дороги, по которой он идет. Взбираясь все выше и выше, я в конце концов обнаружил, что лики одного человека отделены такими долгими временными промежутками, сбережены столь разными «я» (и эти «я» тоже имели разное значение), что я уже привычно упускал их из рассмотрения, когда, как мне казалось, охватывал мыслью развитие моих отношений с ними, я даже не думал больше, что они были теми же моими знакомыми, и мне нужна была случайная вспышка внимания, чтобы восстановить связь, как в этимологии, с их первичным значением. М-ль Сван поверх изгороди и розового куста бросила на меня взгляд, и его смысл, хотя и ретроспективно, я должен был исправить, ибо он выражал желание. Любовник г-жи Сван, согласно комбрейской хронике, смотрел на меня поверх той же изгороди тяжелым взором, в котором тоже не было приписанного мною смысла; всякий раз, когда на протяжении последующих десяти лет мне случалось о нем — впрочем, так изменившемся с тех пор, что в Бальбеке я совершенно не узнал его в господине, рассматривавшем афишу подле казино, — вспоминать, я думал: «Но неужели это был г-н де Шарлю, как это любопытно!» Г-жа де Германт на свадьбе у доктора Перспье, г-жа Сван в розовом у моего двоюродного дедушки, г-жа де Камбремер, сестра Леграндена, занимавшая такое видное положение в обществе, что он испугался, как бы мы не попросили у него рекомендательного письма, этих образов, — как и относящихся к Свану, Сен-Лу и т. д., — было так много, что меня забавляло, когда я натыкался на них, восстанавливал, выстраивать их, словно титул на книге о моих отношениях с ними; но это был только образ, его заронили не эти люди, и никакой связи здесь не было.
   Дело не только в том, что одни помнят, а другие нет (даже если не принимать во внимание то постоянство забвения, в котором проживают жены турецких послов и т. п.), что и позволяет людям всегда — былая ли весть рассеивается за неделю, или следующая наделена даром изгонять ее — найти в душе место для чего-то противоположного тому, что им прежде говорили, но и, в том случае, если память работает одинаково, два человека помнят не одно и то же. Первый может не уделить внимания факту, который истерзает второго, однако уловит на лету, как симпатичное и характерное проявление, фразу, брошенную бездумно. Желание не допустить ошибки, когда высказываешь ложное предсказание, сокращает длительность воспоминания об этом пророчестве и очень быстро позволяет утверждать, что его не было. Наконец, стремление более глубокое и не такое эгоистичное так сильно варьирует воспоминания, что поэт, забывший почти все, что помнят другие, удерживает в памяти мимолетное впечатление. Из-за этого-то и получается, что по прошествии двадцати лет нашего отсутствия вместо ожидаемых ссор мы встречаем неосознанные, непроизвольные извинения, и наоборот — ненависть, причину которой (потому что, в свою очередь, забываешь плохое впечатление, которое некогда произвел) объяснить невозможно. Даже в истории жизни самых близких людей, и в той забываешь даты. И потому, что прошло по меньшей мере двадцать лет с тех пор, как она впервые увидела Блока, г-жа де Германт была уверена, что он вышел из того же круга, что и она, и не иначе как сама герцогиня де Шартр карапузом баюкала его на коленях, и было ему тогда два года.
   Сколько раз эти люди являлись мне на протяжении своей жизни, и казалось, что обстоятельства высвечивали те же самые существа, но в разных обличьях, всякий раз для иной цели, и оттого, что точки моей жизни, через которые проходило бытие каждого из этих персонажей, отличались, нити, изначально друг от друга далекие, переплелись, словно у жизни было только ограниченное число шелковинок для создания разнообразнейших узоров. Что общего, к слову, в различных моих прошедших, между посещениями дяди Адольфа, племянником г-жи де Вильпаризи, кузины маршала, встречами с Легранденом и сестрой его, бывшим жилетником, дворовым другом Франсуазы? А сегодня эти нити сплелись, чтобы войти в уток, здесь — в брак Сен-Лу, там — молодую чету Камбремеров, не говоря уже о Мореле и множестве других персон, которые совместно создали такую обстановку, что мне чудилось, будто именно она была законченным целым, а персонаж — не больше, чем ее составной частью. Моя жизнь была достаточно длинна, чтобы в иных краях памяти я для каждого встречного смог подобрать иное, чем-то дополняющее его существо. Даже к Эльстиру, который предстал мне здесь увенчанным славой, я мог приложить самые давние воспоминания Вердюренов, Котаров, разговор в ривбельском ресторане, прием, на котором я познакомился с Альбертиной, — и многие другие. Так коллекционер, увидев створку алтаря, вспоминает, в какой церкви, в каких музеях, частных коллекциях находятся другие (и, следуя аукционным каталогам, общаясь с антикварами, он находит в конце концов предмет, сходный с его створкой, составляющий с ней пару); он может восстановить в уме пределлу, а то и полностью алтарь. Когда бадью поднимают лебедкой, при каждом подъеме веревка треплется с другой стороны, и в моей жизни не было ни одного человека, ни одной вещи, что поочередно не сыграли бы отличных ролей. Я увидел, стоило мне по прошествии нескольких лет воскресить в памяти заурядные светские знакомства и даже предметы вещественного мира, что жизнь безостановочно ткала вокруг них различные нити, в конце концов обившие их неподражаемым и прекрасным бархатом лет, подобным изумрудному футляру, обволакивающему трубопровод в старых парках.
   Но не только внешний вид этих людей наводил меня на мысль о персонажах сновидения. И для них самих жизнь, уже дремавшая в юности и любви, все больше и больше становилась сном. Они забывали свои ссоры, свою ненависть, и чтобы не усомниться, что именно с этим человеком они не разговаривают последний десяток лет, им пришлось бы обратиться к какому-нибудь реестру, — но он был бы столь же смутен, как сон, в котором нас кто-то оскорбляет, но уже неясно, кто. Эти видения приводили к контрастным явлениям в политической жизни, и в составе одного правительства могли оказаться люди, ранее обвинявшие друг друга в убийстве и предательстве. Сон становился непрогляден, как смерть, когда старцы предавались любовным утехам. После таких дней президента Республики уже нельзя было просить ни о чем, он забывал все. Затем, если ему позволяли отдохнуть недельку, воспоминание об общественных делах возвращалось к нему, — нечаянное, как греза о мечте.
   Некоторые, столь отличные от тех, кого я знал прежде, являлись мне не в одном обличье. На протяжении многих лет Бергот представлялся мне спокойным божественным старцем, я столбенел, словно перед привидением, при виде серой шляпы Свана, фиолетового манто его жены; волшебство родового имени окружало герцогиню де Германт даже в салоне; почти басенные начала, — очаровательная мифология отношений, ставших затем столь обыденными, — но они тянули в прошлое, как в чистое небо, свое сверкание, словно сияющий хвост кометы. Даже те, что не начались с волшебства, как мои отношения с г-жой де Сувре, сухие и чисто светские сегодня, сохранили первую улыбку своего начала, более теплую и спокойную, широким мазком вписанную в красочность вечернего морского побережья, весеннего заката в Париже и шума экипажей, — поднятую пыль, солнце, взбаламученное, как вода. И, быть может, немного г-жа де Сувре и стоила, если убрать ее из этой рамки, — как сооружения (Салюте[185], например), которые сами по себе ничего особенного не представляют, однако служат украшением места, где их выстроили, — но она входила в комплект воспоминаний, и я оценивал их «оптом», не спрашивая себя, какой точно процент принадлежит самой особе г-жи де Сувре.
   Сильнее, чем перемены физические и социальные, меня удивляла перемена представлений людей друг о друге. Когда-то Легранден презирал Блока, он ни за что не сказал бы ему и слова. Теперь он был чрезвычайно любезен с ним. И вовсе не оттого, что теперь Блок занимал более значительное положение, — тогда это не заслуживало бы упоминания, ибо социальный перемещения поневоле приводят к сопутствующим изменениям в отношениях между претерпевшими. Дело в том, что в нашей памяти люди не являют собой какой-то статичной картины. По мере забвения они эволюционируют. Иной раз мы их в конце концов путаем с другими: «Блок — это тот, кто приезжал в Комбре», — но, говоря о Блоке, хотели сказать обо мне. Обратно тому, г-жа Сазра пребывала в уверенности, что я написал историческое исследование о Филиппе II[186] (принадлежавшее перу Блока). Не доходя до подобных перестановок, мы забываем о чьих-либо пакостях, недостатках, последнюю встречу, когда мы не пожали друг другу руки, — но зато вспоминается предпоследняя, когда нам было весело вместе. Либо поведение Леграндена соответствовало, в его приветливости к Блоку, этой предпоследней, либо он уже утратил память о каких-то отрезках прошлого, либо считал, что оно и само утратило силу, но смесь прощения, забвения и безразличия — это тоже следствие Времени. Впрочем, даже в любви наша память не едина. Чудным образом Альбертина вспоминала ту или иную фразу, сказанную мной во время наших первых свиданий, но мною совершенно забытую. О чем-то другом, запавшем в мою душу навечно, как камень, у нее не осталось и тени воспоминания. Наши параллельные жизни походят на те аллеи, где местами симметрично расставлены цветочные вазы, но не строго одна против другой. Если мы были знакомы с этими людьми не то чтобы очень хорошо, то мы с трудом вспомним, что они собой представляют, либо мы вспомним что-то другое, относящееся к более давним временам, то, что мы о них когда-то думали, что было внушено другими людьми, в среде которых мы их отыскали, причем последние были знакомы с ними недавно, и наше воспоминание украшено достоинствами и положением, которыми первые не обладали, — однако забывчивый принимает все это на веру без тени сомнения.
   Конечно, жизнь, на протяжении которой наши пути часто пересекались, являла мне этих людей в особых обстоятельствах, они окружали их с разных сторон и ограничивали видимость, мешая мне познать сущность. Те же самые Германты, предмет моих мечтаний, стоило к ним приблизиться, явились — одна в обличье старой бабушкиной подруги, второй — господина, смотревшего на меня, как мне показалось, столь нелюбезно в полдень в саду у казино. (Ибо между нами и людьми остается кайма случайностей, подобная той, что, как я понял во времена моих комбрейских чтений, мешает восприятию целокупно сосредоточиться на реальности и духе). Так что только задним числом, когда я называл их таким-то именем, это знакомство становилось для меня знакомством с Германтами. Но, наверное, от этого в моей жизни было больше поэзии, ведь волшебная порода с пронзительными глазами, птичьим клювом, розовый, золоченый, недосягаемый род, так часто и так просто, силой игры различных слепых обстоятельств, была предоставлена моему созерцанию, они не только общались со мной, но и были мне близки, и когда мне нужно было познакомиться с м-ль де Стермарья или заказать платья Альбертине, я обращался, как к самым услужливым из моих друзей, к Германтам. Конечно, мне было скучно общаться и с ними, и с другими светскими людьми, с которыми я познакомился позже. Это относится и к герцогине де Германт (а также к некоторым страницам Бергота), ибо ее очарование ощущалось мною только на расстоянии и рассеивалось, стоило очутиться подле нее; оно жило в памяти и воображении. Но в конце концов, вопреки всему, Германты, да и Жильберта, отличались от других светских людей, их корни глубже проницали мое прошлое, время, когда я больше мечтал, когда я верил в неповторимые личности. И печальное достояние, болтовня с той и другой, в моих детских мечтах представлялось чем-то самым прекрасным и недостижимым, и я утешался, смешивая — как торговец, запутавшийся в счетах — стоимость обладания с ценой, в которую возводило их мое желание.
   Что до остальных, былые мои отношения с ними раздувались более жгучими, более безнадежными мечтами, в которых так буйно цвела моя тогдашняя жизнь, безраздельно посвященная им, что я с трудом понимал, отчего же их осуществление стало убогой, узкой и тусклой лентой безразличной и невзрачной близости, где же их волшебство, пылание, нежность.
   «Так что же стало с маркизой д'Арпажон?» — спросила г-жа де Камбремер. — «Как? она умерла», — ответил Блок. — «Вы перепутали ее с умершей в прошлом году графиней д'Арпажон». В дискуссию вмешалась принцесса д'Агригент, молодая вдова старого, чрезвычайно богатого мужа, носителя известной фамилии — частенько искали ее руки, и оттого она была уверена: «Маркиза д'Арпажон тоже умерла — где-то год назад». — «Ну, год, а я говорю вам, что нет, — ответила г-жа де Камбремер, — я была у нее на концерте, а с того дня года-то уж никак не прошло». Блок, не более, чем один из «жиголо» света, не мог принять полезного участия в дискуссии, ибо все эти мертвые пожилые особы были слишком от него далеки — либо из-за огромной разницы в годах, либо из-за недавнего появления (Блока в частности) в новом обществе, достигнутом окольными путями к закату, в сумерках, где воспоминание о неведомом прошедшем не могло ничего прояснить. Но для людей того же возраста и той же среды смерть потеряла исключительное значение. Впрочем, что ни день, появлялись слухи о таком количестве людей «при смерти», из которых одни выздоровели, остальные «скончались», что уже не помнилось в точности, поправилась ли такая-то, которую уже не случалось видеть, от своей грудной лихорадки[187], или усопла. В этих возрастных регионах смерть размножается и теряет свою определенность. Здесь, на стыке двух поколений и двух обществ, которые, в силу различных причин, не расположены рассматривать смерть саму по себе, она разве что не смешивается с жизнью, она обмирщается, становится происшествием, более или менее характеризующим ту или иную особу, и по тону, каким об этом говорится, невозможно догадаться, что с этим происшествием для человека все кончено. Говорят: «Вы забыли, что такой-то умер», как сказали бы: «Его наградили», «он теперь академик», или — и это больше всего подходит, поскольку мешает упомянутому участвовать в празднествах, как раньше: «он проведет зиму на юге», «ему прописали горы». Что касается людей известных, то, что они, умерев, по себе оставили, еще помогало вспомнить, что их существование подошло к концу. Но разобраться с обыкновенными пожилыми светскими людьми, мертвы они или еще нет, было затруднительно не столько из-за неизвестности, забвения их прошлого, сколько оттого, что они никоим образом не примыкали к грядущему. И это затруднение, испытываемое каждым при сортировке между болезнями, отсутствием, отъездом в деревню и смертью пожилых членов общества, оправдывало безразличие колеблющихся и увековечивало незначимость покойных.
   «Но если она все-таки не умерла, то почему же ее больше нигде не видно, да и мужа ее?» — спросила одна старая дева, любившая сострить. — «Да говорю же я тебе, — ответила ее мать, которая, несмотря на свой шестой десяток, не пропускала ни одного празднества, — потому что они стары: в этом возрасте больше не выходят». Казалось, перед кладбищем есть целое поселение стариков с лампадками, всегда зажженными в тумане. Г-жа де Сент-Эверт положила дебатам конец, рассказав, что графиня д'Арпажон умерла где-то год назад после долгой болезни, а потом маркиза д'Арпажон тоже умерла, причем очень быстро, «без каких-то особых симптомов», — смерть, сходная со всеми этими жизнями, объяснившая тот факт, что прошла незамеченной, извиняя всех сбитых с толку. Услышав, что г-жа д'Арпажон действительно умерла, старая дева бросила на мать встревоженный взгляд, так как боялась, что известие о смерти одной из ровесниц «потрясет мать»; она уже предвосхищала следующее объяснение ее кончины: «Ее буквально потрясла смерть г-жи д'Арпажон». Но напротив, самой матери старой девы всякий раз, когда какая-либо особа ее возраста «исчезала», казалось, что она одержала победу в состязании с видными конкурентами. Старая дева отметила, что мать, без какой-либо досады сообщившая, что г-жа д'Арпажон заключена в жилища, откуда редко выходят усталые старики, еще меньше огорчилась, узнав, что маркиза вошла в селение неподалеку, откуда уже нельзя выйти. Безразличие матери позабавило едкий ум старой девы. Чтобы повеселить друзей, она придумала уморительную историю о том, с каким весельем, как она утверждала, ее мать произнесла, потирая руки: «Боже мой, и действительно эта бедная г-жа д'Арпажон умерла». Даже тем, кому не нужна была ее смерть, чтобы насладиться собственной жизнью, она доставила удовольствие. Ибо каждая смерть упрощает нашу жизнь, избавляет от необходимости выказывать признательность, наносить визиты. Вовсе не так смерть г-на Вердюрена была воспринята Эльстиром.
   Одной даме было пора, она спешила с другими визитами, на чаепитие с двумя королевами. Это была известная великосветская кокотка, с которой я некогда дружил, принцесса де Нассау. Если бы ее рост не уменьшился, в силу чего она (потому что теперь голова была намного ниже, чем некогда), словно бы, как говорится, одной ногой стояла в могиле, никто бы и не сказал, что она постарела. Она так и осталась Марией Антуанеттой с австрийским носом[188] и нежным взглядом — законсервированной, набальзамированной тысячью восхитительно соединенных притирок, и лицо ее лиловело. По нему блуждало смущенное и мягкое выражение, ибо она обязана была уйти, и нежно обещать вернуться, и улизнуть украдкой, — все это объяснялось сонмом высоких особ, ее ждущих. Рожденная разве что не на ступеньках трона, замужняя три раза, долго и роскошно содержанная значительными банкирами, не считая тысячи фантазий, в которых она себе не отказала, она легко несла под платьем, сиреневым, как ее восхитительные круглые глаза и накрашенное лицо, несколько спутанные воспоминания об этом не поддающемся счету прошедшем. Убегая по-английски, она прошла рядом со мной, и я ей поклонился. Она меня узнала, пожала руку и приковала ко мне круглые сиреневые зрачки, словно говоря: «Как долго мы не виделись! Мы поговорим об этом в следующий раз». Она с силой сжала мне руку, не помня уже в точности, не произошло ли между нами чего, вечером, когда она отвозила меня домой от герцогини де Германт, в экипаже. На всякий случай, она намекнула на то, чего не было, что было не так сложно, поскольку она придала ласковое выражение земляничному пирогу, и, ведь она была обязана уйти до окончания концерта, отчаянно изобразила тоску разлуки, — впрочем, не окончательной. Так как относительно приключения со мной полной уверенности у нее не было, ее тайное рукопожатие не замешкалось и она не сказала мне ни слова. Она разве задержала на мне, как я уже говорил, взгляд, обозначавший «Как давно!» — в котором читались ее мужья, те, что ее содержали, две войны, — и звездообразные ее очи, подобные астрономическим часам, высеченным в опале, последовательно отмечали все эти торжественные дни былого, столь далекого, что, как только она хотела сказать вам «здравствуйте», это всегда оказывалось «извините». Затем, оставив меня, она засеменила к дверям, чтобы кого-нибудь не обеспокоить, чтобы показать, что если она со мной и не поболтала, то только потому, что спешит, чтобы возместить минуту, ушедшую на рукопожатие, чтобы поспеть как раз вовремя к королеве Испании, с которой у нее чаепитие тет-а-тет, — когда она дошла до дверей, мне даже показалось, что сейчас она поскачет. Но на самом деле она спешила в могилу.
   Крупная женщина поздоровалась со мной, и на протяжении этих секунд самые разные мысли вошли в мой ум. Мгновение я колебался, из боязни, что, узнавая людей не лучше, чем я, она меня с кем-то спутала, но затем ее уверенность заставила меня, — поскольку я боялся, что это особа мне очень близкая, — сделать улыбку любезной поелику возможно, покамест мои взгляды продолжали искать в ее чертах имя, что я никак не мог найти. Как соискатель степени бакалавра, уставившись в лицо экзаменатора, тщетно пытается найти там ответ, который следовало бы поискать в собственной памяти, так, все еще улыбаясь ей, я приковал взоры к чертам лица крупной дамы. Мне показалось, что это были черты г-жи Сван, и моя улыбка оттенилась почтительностью, тогда как нерешительность пошла на убыль. Секундой позже, я услышал, как большая женщина сказала: «Вы приняли меня за мать, действительно, я теперь стала очень на нее похожа». И я узнал Жильберту. Мы порядком поговорили о Робере, Жильберта вспоминала о нем с уважением, — как об исключительном человеке, которым, как она хотела показать мне, она восхищалась, которого понимала. Мы напомнили друг другу, как часто его идеи о военном искусстве (иногда он повторял ей в Тансонвиле те же постулаты, которые излагал мне в Донсьере и позднее), да и по другим вопросам, подтвердились в последней войне.
   «Просто удивительно, насколько самые простые его замечания, донсьерской еще поры, поражали меня во время войны, да и занимают теперь. Последние его слова, когда мы расставались, как выяснилось — навсегда, были о том, что он ожидает от Гинденбурга, как от генерала наполеоновского склада, проведения одной из наполеоновских баталий — разделения двух противников; может быть, добавил он, нас с англичанами. Но не прошло и года после смерти Робера, как глубоко почитаемый им критик, который, вероятно, серьезно повлиял на его военные идеи, г-н Анри Биду, написал о наступлении Гинденбурга в марте 1918-го[189], что оно является «баталией разделения двух противников, состоящих в союзе, сосредоточенными силами неприятеля, — маневр, который удался у Императора в 1796-м на Апеннинах, но не вышел в 1815-м в Бельгии». А незадолго до того Робер сравнивал баталии с такими пьесами, где не всегда легко узнать, чего же хотел автор, где автор сам по ходу написания меняет план. Впрочем, по поводу этого немецкого наступления в 1918-м, Робер, наверное, не согласился бы с таким толкованием г-на Биду. Другие критики полагают, что продвижение Гинденбурга в амьенском направлении, затем вынужденная остановка, продвижение во Фландрию, затем еще одна остановка, сделали Амьен, а затем и Булонь «случайными целями», заранее Гинденбургом не намечавшимися[190]. Но если каждый может переделать пьесу в своем вкусе, то есть и те, кому в этом наступлении видится начало молниеносного броска к Парижу, тогда как другим — беспорядочные мощные удары, чтобы разбить английскую армию. И даже если распоряжения, отданные командиром, не подходят под ту или иную концепцию, критики всегда могут повторить Муне-Сюлли, который сыграл Мизантропа[191] как пьесу печальную и драматическую, а на слова Коклена, мол Мольер, по свидетельству современников, давал ей комическую интерпретацию, ответил: «Ну, значит, Мольер заблуждался».»