Казалось, что победа союзников если и не близка, то практически предрешена, и я с сожалением должен признать, что дворецкий был весьма этим раздосадован. Ибо он сократил «мировую», как и все остальное, до размеров войны, которую втихую вел против Франсуазы (однако, несмотря на все это, горячо им любимой — так любят человека, ежедневно побивая его в домино и наслаждаясь его гневом), и добился своей победы еще тогда, когда Франсуаза, к его вящему неудовольствию, произнесла следующее: «Ну вот и все, сейчас они отдадут нам еще больше, чем мы им в 70-м». Впрочем, ему казалось, что роковой срок близок, и какой-то неосознанный патриотизм способствовал его вере (как и жертв того же миража, французов, как и моей вере, когда я болел), что победа (мое исцеление) наступит завтра. Опережая события, он предсказывал Франсуазе, что, может быть, победа и наступит, но это будет еще хуже, потому что потом сразу же начнется революция, а затем опять последует вторжение. «Ох уж эта чертова война, только боши смогут быстро от нее оправиться, Франсуаза, они и так заработали на ней сотни миллиардов. Жди тут, чтобы они дали нам хоть су — какая чушь! Об этом разве что в газетах напишут, — добавил он из осторожности, чтобы отразить все факты, — чтобы народ остудить; говорят же они уже три года, что война завтра кончится». Франсуазу очень сильно взволновали эти слова, потому что поначалу она больше верила оптимистам, нежели дворецкому, и вскоре убедилась, что война, которая должна была, как полагала Франсуаза, кончиться через две недели, хотя «бедная Бельгия» была «полонена», продолжилась, чего не предсказывали, феноменом «фиксации фронтов», — а в этом она не разбиралась; к тому же, один из бесчисленных ее «крестников», которым она отдавала все, что зарабатывала у нас, рассказывал о тех или иных замалчиваемых обстоятельствах. «Все это опять свалится на трудяг, — заключил дворецкий. — Отнимут твою земельку, Франсуаза». — «Боже милостивый!..» — Но этим отдаленным бедствиям он предпочитал более близкие и поглощал газеты в надежде известить Франсуазу о каком-нибудь поражении. Плохих вестей он ждал как пасхальных яиц, рассчитывая, что они будут достаточно нехороши, чтобы ошеломить Франсуазу, но вместе с тем самому ему не принесут существенного ущерба. Так, например, он с восторгом наблюдал, как Франсуаза прячется в подвале от цеппелинов, — потому что сам-то он верил, что в таком большом городе, как Париж, в наш дом попасть бомбой сложно.
   Впрочем, временами на Франсуазу накатывал комбрейский пацифизм. Она едва не усомнилась в «немецких зверствах». — «В начале войны нам говорили, что эти немцы — убийцы, грабители, настоящие бандиты, бббоши…» (Умножая «б» в слове «боши», она, видимо, полагала, что обвинение немцев в убийствах в конечном счете вполне допустимо, но мысль о том, что они — боши неправдоподобна в силу своей чрезмерности. Сложно было понять, какой чудовищный и таинственный смысл вкладывала Франсуаза в слово «бош», поскольку речь шла о начале войны, и потому что произносила она это слово довольно нерешительно. Ибо сомнение в том, что немцы действительно были преступниками, могло быть плохо обоснованным, но противоречия в нем, с логической точки зрения, не было. Но как можно было сомневаться в том, что они были бошами, если это слово в разговорной речи обозначает именно немцев? Наверное, она пересказывала грубые фразы, тогда ею услышанные, в которых особое ударение падало на слово «бош» ). «Я во все это верила, — говорила она, — но только берет меня теперь сомнение, не такие ли мы точно плуты». — Эта богохульная мысль была подспудно внушена Франсуазе дворецким, — ибо последний заметил, что его подруга благосклонна к греческому королю Константину, и во всех красках расписывал, как его морят голодом, чтобы он отрекся от престола. Потому отречение суверена сильно взволновало Франсуазу, она даже провозгласила: «И ничем мы их не лучше. Будь мы в Германии, мы бы то же самое и натворили».
   Правда, я не часто виделся с ней в те дни, потому что она то и дело убегала к своим кузенам, о которых мама мне как-то сказала: «Знаешь, а они богаче тебя». В те времена мы узнали о множестве высоких поступков, совершавшихся по всей стране, которые покажут векам, если историк обессмертит их память, величие Франции и ее духа, ее величие по чину Св.-Андрея-В-Полях, которое проявилось в тысячах тыловиков, и в неменьшей степени, чем в солдатах, павших на Марне. Племянника Франсуазы убили у Берри-о-Бак[137]. Также он приходился племянником и этим миллионерам, кузенам Франсуазы, содержавшим раньше кафе, — они давно уже сколотили состояние и отошли от дел. И его, совсем еще юного владельца маленького ресторанчика, убили, — его мобилизовали в двадцать пять лет, и он, оставив присматривать за кафе молодую жену, рассчитывал вернуться к делам через несколько месяцев. И погиб. Тогда произошло следующее. Франсуазины кузены-миллионеры, по сути, никем не приходившиеся молодой вдове их племянника, вернулись из своей деревни, в которой жили уже лет десять, и опять взялись за работу, не оставляя себе и су; и каждое утро, с шести часов, жена кузена Франсуазы, миллионерша, одетая «как ее служанка», помогала племяннице и кузине по браку. И года три они с утра до половины десятого вечера, не отдыхая и дня, полоскали бокалы и подавали напитки. В этой книге все факты вымышлены и не «выведено» ни одного реального лица, все было изобретено мною сообразно потребностям повествования, и я должен во славу моей родины сказать, что франсуазины родственники-миллионеры, оставившие уединение, чтобы помочь беспомощной племяннице — это реальные лица. И так как я не сомневаюсь, что их скромность не будет оскорблена, поскольку они никогда не прочтут этой книги, я с ребяческим удовольствием и глубоким волнением, не имея возможности привести имена стольких других, благодаря которым Франция выстояла, чьи поступки столь же достойны, впишу сюда их настоящее имя: они зовутся, — таким французским именем, — Ларивьерами. Если и были какие-то мерзавцы-уклонисты, как требовательный молодой человек, встретившийся мне у Жюпьена, которого только и заботило, чтоб он «имел Леона к 10.30-ти, потому что завтракает в городе», то их жизнь искуплена тысячами французов Св.-Андрея-В-Полях, всеми этими доблестными солдатами, к которым я приравниваю Ларивьеров.
   Чтобы Франсуаза посильнее разволновалась, дворецкий откопал где-то старые номера Твоего Чтения[138]; на обложке одного из них (это были довоенные выпуски) была изображена «германская императорская семья». «Вот он, наш завтрашний хозяин», — сказал дворецкий, показывая ей «Вильгельма». Франсуаза вытаращила глаза, затем заметила женщину, изображенную рядом, и заключила: «Да тут и Вильгельмесса!»
   Что касается Франсуазы, ее ненависть к немцам была исключительной; она уравновешивалась только той, что внушали ей наши министры. Я не знаю, чьей смерти она жаждала больше — Гинденбурга или Клемансо.
   Мой отъезд из Парижа был на некоторое время отложен — я получил горестно потрясшее меня известие и был неспособен отправиться в путь. Я узнал о смерти Робера де Сен-Лу — его убили через два дня после возвращения на фронт, когда он прикрывал отступление своих солдат. Ненависти к какому-либо народу у него вообще не было (что касается императора, то по каким-то причинам личного свойства, возможно, совершенно вздорным, он считал, что Вильгельм II пытался предотвратить войну, а не развязать). Да и ко всему германскому: последнее, что я от него услышал шесть дней назад, было началом песни Шумана, — он напел ее на лестнице по-немецки, и так громко, что, испугавшись соседей, я попросил его замолчать. Он был прекрасно воспитан, и уже по привычке избегал всякой хвалы, брани, фразы, а перед лицом врага, как и в момент мобилизации, он не пытался спасти жизнь, — из-за того же своего обыкновения стушевываться перед другими, просматривавшегося во всех его манерах, — например, он сам закрывал дверцу фиакра, сняв шляпу, когда я, скажем, уезжал от него, а он выходил меня проводить. Много дней я просидел в комнате, размышляя о нем. Я вспомнил его первый приезд в Бальбек: в белом шерстяном костюме, с его зеленоватыми глазами, подвижными, как море, он пересекал холл перед большой столовой с окнами на пляж. Я вспомнил, каким удивительным человеком он мне показался тогда, как сильно я захотел с ним сдружиться. Мое желание осуществилось сверх всех ожиданий, хотя поначалу эта дружба не доставляла мне ровным счетом никакого удовольствия, и только потом я смог осознать, что за этим блеском скрывались и восхитительные качества, и кое-что еще. Все это, и первое, и второе, он раздаривал, не считаясь, и даже в последний день, бросившись на траншею, — из великодушия, чтобы все, чем он владел, могло послужить другим, — так однажды он пробежал по спинке ресторанного дивана, чтобы меня не потревожить. В целом, я довольно редко виделся с ним, и это было в разных местах, в разных ситуациях, разделенных долгим временем, — в бальбекском холле, в ривбельском кафе, в кавалерийской казарме, на донсьерских ужинах с офицерами, в театре, где он влепил пощечину журналисту, у принцессы де Германт, — и оттого он словно бы оставил мне от своей жизни более яркие, более четкие отпечатки, от своей смерти — более светлое горе, чем то, что оставляют люди, любимые нами сильнее, потому что с последними мы общались чаще, и их образ, живущий в нашей памяти — только своего рода средняя величина бесконечности образов, различимых нечувствительно, и у нашей пресыщенной привязанности к ним не остается, как в отношении тех, с кем количество наших встреч было, против нашей воли, ограничено, а сами встречи редки и коротки, иллюзии, что была возможна и более близкая связь, которой, правда, помешали обстоятельства. Спустя несколько дней после того, как я впервые увидел его, гнавшегося за своим моноклем по бальбекскому холлу, и решил, что он необычайно высокомерен, я впервые встретил, на бальбекском пляже, другую живую форму, и она теперь тоже существовала не более, чем в виде воспоминания, — это была Альбертина, попиравшая песок, безразличная ко всему и морская, как чайка. Я столь быстро влюбился, что ради ежедневных прогулок с нею так и не уехал из Бальбека повидаться с Сен-Лу. Однако в истории моих отношений с ним есть и свидетельство о том, что на время я разлюбил Альбертину, ибо если я сколько-то и прожил у Робера в Донсьере, то только из-за печали, что меня не покидает чувство к г-же де Германт. Его жизнь, жизнь Альбертины, столь поздно узнанные мной, и обе в Бальбеке, и так быстро окончившиеся, едва пересекались; но это его, твердил я себе, чувствуя, как проворные челноки лет ткут нити между, казалось, наиболее удаленными друг от друга воспоминаниями, это его я посылал к г-же Бонтан, когда меня покинула Альбертина. И потом я узнал, что их жизни таили в себе схожую тайну. Тайна Сен-Лу причиняла мне теперь, быть может, больше страданий, чем тайна Альбертины, потому что Альбертина теперь стала для меня совсем чужой. Но ничто не могло утешить меня в мысли, что их жизнь окончилась так рано. Они часто тревожились обо мне: «Ведь вы болеете». И вот, они мертвы, а я теперь сопоставляю разделенные небольшим отрезком последние образы, — перед траншеей, у реки, — с первыми, в которых, даже в случае Альбертины, если что-то и представляло для меня ценность, то только отблеск солнца, садящегося в море.
   Смерть Сен-Лу сильней опечалила Франсуазу, чем смерть Альбертины. Она безотлагательно взялась за роль плакальщицы и перебирала воспоминания о покойном в причитаниях, безутешном погребальном плаче. Она кичилась своей скорбью, ее лицо высыхало и она отворачивая голову лишь тогда, когда я случайно выказывал свое горе; ей хотелось сделать вид, что она ничего не заметила. Ибо, как натуру нервическую, нервозность ближних, вероятно, слишком похожая на собственную, ее раздражала. Теперь она охотнее давала понять, что у нее слегка шею поламливает, голова кружится, что она ушиблась. Но стоило мне упомянуть о какой-нибудь своей болезни, и к ней возвращалось стоическая степенность, она делала вид, что не слышит. «Бедный маркиз», — говорила она, хотя и не могла удержаться от мысли, что он предпринял, наверное, и невозможное, чтобы остаться в тылу, и, раз уж призвали, чтобы избежать опасности. «Бедная мать, — говорила она о г-же де Марсант, — как она, наверное, плакала, когда узнала о смерти своего мальчика! Если б она только могла на него посмотреть, но, наверно, лучше, чтоб она его не видела, а то ведь ему нос разнесло пополам, всего разворотило». Глаза Франсуазы увлажнялись, но сквозь слезы пробивалось жестокое любопытство крестьянки. Наверное, Франсуаза искренне сострадала г-же де Марсант, но ей было жаль, что она не знает, во что эта скорбь вылилась и не может натешиться зрелищем и печалью сполна. И поскольку ей все-таки нравилось поплакать, и чтобы слезы не остались незамеченными мною, она всхлипывала, заходясь: «Вот уж выпало мне на долюшку!» Она жадно выискивала следы горя на моем лице, и я говорил о Робере суховато. И, быть может, из духа подражания, потому, что она слышала, что так говорят, ибо в буфетных, как в салонах, бродят свои клише, не без удовольствия, впрочем, беднячки, она повторяла: «От смерти-то его денежки не спасли, умер, как все, и больше они ему не пригодятся». Дворецкий обрадовался возможности и поведал Франсуазе, что, конечно, это печально, но почти не важно наряду с теми миллионами, что постоянно погибают вопреки усилиям правительства скрыть эти факты. Но на этот раз дворецкому не удалось растравить скорбь Франсуазы, как он уже было рассчитывал; последняя отрезала: «Ну, это правда, что они тоже умирают за Францию, но я-то их не знаю; а всегда больше трогает, когда это люди-то знакомые». И Франсуаза, любившая поплакать, добавила: «Вы посмотрите и скажите мне, если о смерти маркиза напишут в газете».
   Робер задолго до войны грустно говорил: «Давай обо мне не будем — я обречен». Намекал ли он на порок, успешно им доселе ото всех скрытый, силу которого он, только узнав его, быть может, преувеличивал, подобно детям, вкусившим любви, или даже до того, испытавшим удовольствие в одиночестве, которые думают, что, как растениям, им придется умереть тотчас после того, как они рассеяли свою пыльцу? Может быть, это преувеличение также объяснялось, — для Сен-Лу, как для детей, — представлением о грехе, с которым еще не сжились, совершенно новым ощущением, почти ужасная сила которого вскоре пойдет на убыль? Или же у него было, — подтверждаемое, если в том была нужда, довольно ранней смертью отца, — предчувствие преждевременной кончины? Конечно, в такие предчувствия сложно поверить. Но похоже, что и смерть подчиняется действию каких-то законов. Наверное, дети умерших слишком поздно или слишком рано почти поневоле обречены погибнуть в те же года, первые — влача до сотни немощи и неизлечимые болезни, вторые — несмотря на счастливое и бодрое существование — сраженные к неотвратимому, раннему сроку столь своевременной и случайной болезнью (определенные глубокие корни которой, возможно, заложены в их темпераменте), что она покажется нам лишь необходимой формальностью для осуществления конца. И вполне вероятно, что сама по себе преждевременная смерть, — как смерть Сен-Лу, до такой степени, впрочем, обусловленная его характером, что я и не счел нужным говорить об этом особо, — была в какой-то мере предопределена заранее; известная богам, неведомая людям, она была приоткрыта наполовину неосознанной, наполовину осознанной печалью (и на этой последней стадии о ней рассказывают другим с той искренностью, что встречается при предсказании несчастий, которые, в глубине души, мы надеемся избежать, — однако не менее от того неотвратимых), неотделимая от того, кто ее несет, кто постоянно в глубине души ее чувствует — как родовой девиз и роковое число.
   Наверное, он был прекрасен в свои последние минуты. Он всегда в этой жизни, даже сидя или вышагивая по гостиной, словно сдерживал атакующий порыв, скрывая за улыбкой неукротимую волю, таившуюся в сужавшейся книзу голове; и вот он атаковал. Расставшись с библиотекой, феодальная башня вернулась к войне[139]. И в смерти этот Германт снова стал самим собой, то есть частью своего рода, в котором он растворился, и где он был только Германтом, как это символически выявилось на его похоронах в комбрейской церкви Св. Илария, затянутой черными занавесями, когда выступила красная, над короной, без инициалов и титулов, заглавная «Г» Германтов, которой в смерти он стал.
   Незадолго до погребения (его похоронили не сразу) я написал Жильберте. Наверное, мне следовало написать и герцогине де Германт, но я подумал, что смерть Робера будет воспринята ею с тем же безразличием, которое она не постеснялась выказать по случаю смерти многих других людей, сыгравших, казалось, большую роль в ее жизни, — может быть, думал я, исходя из германтского своего духа, она даже попытается продемонстрировать, что относительно уз родства особых предрассудков у нее нет. Я слишком страдал, чтобы писать всем. Некогда я считал, что она и Робер относятся друг к другу с любовью в светском смысле этого слова, то есть при встречах говорят что-то милое, то, что чувствуют в этот момент. Но за ее спиной Робер без колебаний величал ее идиоткой, а о самой герцогине мне было известно, что если она и испытывала иногда, при встречах с ним, эгоистическое удовольствие, то была не способна приложить даже самые небольшие усилия и использовать свое влияние, чтобы в чем-нибудь ему помочь, и даже отвести от него несчастье. Злоба, с которой она отказала рекомендовать его генералу де Сен-Жозеф, когда Робер должен был вернуться в Марокко, свидетельствовала, что преданность, проявленная ею во время его женитьбы, была только своего рода компенсацией, почти ничего ей не стоившей. Я очень сильно удивился, узнав, что, — так как к моменту смерти Робера она болела, — от нее довольно долго, под самыми вздорными предлогами, вынуждены были прятать почту, чтобы она не узнала о его смерти и чтобы смягчить ее возможное потрясение. Мое удивление только возросло, когда мне сообщили, что после того, как ей все-таки сказали правду, герцогиня плакала весь день, заболела и долго — больше недели, а это для нее много, — была безутешна. Узнав о ее горе, я был растроган. В свете стали говорить, и теперь я и сам мог подтвердить это, что между ними была большая дружба. Но вспоминая, сколько ей сопутствовало мелких колкостей, нежелания оказать помощь, я думал: какой, в сущности, пустяк — большая дружба в свете.
   Впрочем, несколько позже, в обстоятельствах исторически более важных (хотя они и не волновали меня в такой степени), г-жа де Германт показала себя, как мне лично показалось, с еще более выгодной стороны. Как мы помним, она еще в девичестве была неимоверно дерзка с русской императорской семьей, и в замужестве говорила с ними всегда с такой вольностью, что ее иногда обвиняли в недостатке такта; но, быть может, она одна после русской революции доказала свою беспримерную преданность русским великим князьям и княгиням. Еще за год до войны она изводила великую княгиню Владимир, постоянно называя графиню де Гогенфельсен, морганатическую супругу великого князя Павла, «великой княгиней Павлой»[140]. Тем не менее, русская революция еще не разразилась, а наш посол в Петербурге, г-н Палеолог («Палео» для дипломатического света, у которого, как у любого другого, свои, так сказать, остроумные сокращения), был измучен депешами от г-жи де Германт, требовавшей вестей от великой княгини Марии Павловны. Долгое время, и едва ли не ежедневно, эта принцесса получала знаки симпатии и уважения исключительно от г-жи де Германт.
   Сен-Лу если и не своей смертью, то по меньшей мере поступками, ей предшествовавшими, принес кое-кому более серьезные огорчения, нежели г-же де Германт. Дело в том, что на следующий же вечер после того, как я виделся с ним, дня два спустя после того, как барон[141] крикнул Морелю: «Я отомщу за себя», хлопоты, предпринятые Сен-Лу с целью найти Мореля, привели к тому, что генерал, под чьим началом числился Морель, понял, что Морель дезертировал; он приказал найти его и арестовать, и чтобы извиниться за наказание, которому должны были подвергнуть интересовавшего его человека, написал Сен-Лу. Морель и не сомневался, что его арест вызван ссорой с г-ном де Шарлю. Ему вспомнились слова: «Я отомщу за себя», он подумал, что в этом и заключалась месть, и попросил позволить ему сделать кое-какое заявление. «Конечно, — сказал он, — я дезертировал. Но моя ли вина, если меня наставили на дурной путь?» Он рассказал несколько историй, связанных с г-ном де Шарлю и г-ном д'Аржанкуром, с которым он также был в ссоре, поведанные ему теми с двойной откровенностью любовников и инвертитов, — рассказы, по правде говоря, самого Мореля напрямую не затрагивали, однако привели к аресту разом г-на де Шарлю и г-на д'Аржанкура. Сам арест, наверное, каждому из них причинил меньше страданий, чем известие о том, что второй был соперником, — ранее они этого не знали; следствие выявило и то, что соперников — безвестных, ежедневных, подбиравших Мореля на улицах, — было очень много. Впрочем, вскоре их освободили. Мореля тоже выпустили, потому что письмо, отправленное Роберу генералом, было возвращено с пометкой: «Выбыл, погиб на поле боя». Ради покойного генерал приказал попросту вернуть Мореля на фронт; последний, избежав сопутствующих опасностей, проявил на фронте отвагу и по окончании войны вернулся с крестом, который когда-то г-н де Шарлю тщетно пытался для него выхлопотать, и который ему, косвенными образом, принесла смерть Сен-Лу. Впоследствии я частенько раздумывал, вспоминая этот крест, оставленный у Жюпьена, что если бы Сен-Лу выжил, он легко бы смог «пройти» на выборах, последовавших войне, среди оставленных ею всплесков глупости и пены славы, когда оторванный палец, отменяя вековые предрассудки, позволял вступить, блистательным браком, в аристократическую семью, а военного креста хватало, даже если он был выслужен в канцелярии, чтобы с триумфальным преимуществом пройти в Палату депутатов, если не во Французскую Академию. После избрания Сен-Лу, по причине его «святого» семейства, г-н Мейер пролил бы потоки слез и чернил. Но все-таки он слишком искренне любил народ, чтобы завоевывать его голоса, хотя народ простил бы ему, конечно, за его старинное дворянство, демократические идеи. Сен-Лу, наверное, с успехом излагал бы их перед палатой авиаторов. Конечно, этим героям он был бы понятен, как и некоторым редким благородным умам. Но стараниями напудренного Национального Блока выудили и старых политических каналий, которых переизбирают всегда. Те, кто не смог войти в палату авиаторов, чтоб хотя бы пройти в Академию, клянчили поддержки у маршалов, президента Республики, председателя Палаты и т. п. Сен-Лу не так сильно понравился бы им, как другой завсегдатай Жюпьена, депутат от «Аксьон Либераль», чье переизбрание прошло вне конкуренции. Он по-прежнему носил форму территориального офицера, хотя война кончилась давно. Его избрание с радостью приветствовали газеты, «поддерживавшие» его кандидатуру, благородные и богатые дамы, носившие теперь только рубища — из чувства приличия и боязни налогов, тогда как биржевики без останову скупали бриллианты, — не столько для жен, сколь от потери веры в ценные бумаги какого-либо государства; они прятались в этом очевидном достатке, и акции Де Бирс росли от тысячи франков. Это безумие несколько раздражало, но критические замечания в адрес Национального Блока несколько поутихли, когда неожиданно явились жертвы большевизма, великие княгини в лохмотьях, мужей которых убивали скопом, а сыновей побивали камнями, морили голодом, заставляли работать среди кричащей толпы, бросали в колодцы, потому что считали, что у них чума и они заразны. Те, которым удалось сбежать, появились:[142]