«Видишь ли, — сказал он нарочито мягко, тоном, так ярко контрастировавшим с его мягкостью прежней, спонтанной, голосом алкоголика с модуляциями актера, — для счастья Жильберты я готов на все. Я стольким ей обязан. Ты не представляешь». Сильнее всего отталкивало его самолюбие — любовь Жильберты льстила ему, а о своей любви к Чарли он говорить не осмеливался и изыскивал в чувстве, которое скрипач якобы питал к нему, какие-то детали, несколько преувеличенные, а то и выдуманные целиком, — как было известно и самому Сен-Лу, у которого Чарли, что ни день, просил больше денег. Поэтому-то, оставив на меня Жильберту, он возвращался в Париж. Как-то раз (забегу немного вперед, потому что я еще в Тансонвиле) мне довелось увидеть его со стороны, и его речь, вопреки всему обворожительная и живая, напомнила мне былое; меня поразило, как сильно он изменился. Он все больше напоминал свою мать, унаследовав от нее высокомерную изысканность обхождения; прекрасное воспитание выпестовало это свойство и оно будто застыло; он словно бы инспектировал место, в котором оказался, своим пронзительным взглядом — присущим и другим Германтам, но у него это проявилось неосознанно, инстинктивно и по привычке; стоило замереть, и окраска, что отличала его от других Германтов, словно окаменевший луч золотого дня, придавала ему странное оперение, превращая в редкую и драгоценную породу, внушая желание приобщить к какой-нибудь орнитологической коллекции; и когда этот свет, превращенный в птицу, начинал двигаться, действовать, как, например, на том приеме, где я оказался вместе с Робером де Сен-Лу, он столь радостно и гордо вскидывал голову — хохлатую, под золотым хохолком слегка ощипанных волос, а движения его шеи были настолько гибче, высокомерней, кокетливей, чем это бывает у людей, что из любопытства и восхищения, внушаемого им, отчасти светского, отчасти зоологического, уместно было задаться вопросом, находимся ли мы в Сен-Жерменском предместье или в Зоологическом саду, наблюдаем ли пересечение гостиной или прогулку по клетке, знатного барина или птицы. Немного фантазии, и щебет подошел бы к этому толкованию не меньше, чем пух. Он декламировал фразы, казавшиеся ему «гранд сьекль"[9], подражая в этом манерам Германтов. Но нечто необъяснимое превращало их в манеры де Шарлю.
   «Я оставлю тебя ненадолго, — сказал он, стоило госпоже де Марсант отойти. — Пора поухаживать за матушкой». — Что касается любви, о которой он твердил беспрестанно, то имелась в виду не только любовь к Чарли, хотя лишь та для него что-то значила. Какого бы рода ни была любовь человека, всегда легко ошибиться в числе лиц, в связи с которыми он состоит, ложно толкуя как связь всякую дружбу, что является ошибкой сложения, и доказанной связью исключая другую — это вторая ошибка. Два разных человека могут сказать нам: «Любовница такого-то, я ее знаю», — и, хотя они приведут два разных имени, ни один из них не допустит ошибки. Женщина, которую мы любим, редко справляется с нашими потребностями, и мы ее обманываем с другой, которую не любим. А что касается рода любви, унаследованного Робером от г-на де Шарлю, муж, питающий такую наклонность, как правило, приносит счастье жене. Это общее правило, но и здесь Германты составляли исключение, ибо те, у кого эта наклонность была, пытались показать, что, напротив, она у них к женскому полу. Они выставлялись напоказ с женой того или иного и приводили в отчаяние собственную. Курвуазье поступали более мудро. Юный виконт де Курвуазье думал, что он единственный человек на земле от сотворения мира, который испытывает влечение к представителям своего пола. Полагая, что это пристрастие внушено ему дьяволом, он боролся с ним, сочетался браком с очаровательной девушкой, делал ей детей. Затем один из кузенов просветил его, что эта слабость довольно распространена, и был так добр, что отвел в те места, где ее удовлетворяли. Г-н де Курвуазье еще сильнее полюбил жену, удвоил чадородное прилежание, и их ставили в пример как лучшую пару Парижа. Чего, правда, нельзя было сказать о Сен-Лу, потому что Робер, вместо того, чтобы довольствоваться гомосексуализмом, изводил жену ревностью, безрадостно содержа любовниц.
   Возможно, необычайно смуглый Морель был нужен Сен-Лу, как сумрак — солнечному лучу. Как-то с легкостью представлялся, в этой древней семье, золоченый умный и обаятельный блондин, таящий в глубинах души тайное пристрастие к неграм, неведомое свету.
   Впрочем, Робер никогда не позволял распространяться о предпочитаемом им роде любви. Стоило об этом обмолвиться, и он перебивал: «Ну, я не знаю, — с таким глубоким равнодушием, что ронял монокль, — мне это и в голову не приходило. Если тебе нужны сведения об этом, милейший, то я советую тебе обратиться по другому адресу. Что до меня, то я солдат, и все тут. Вот уж насколько мне все это безразлично, настолько я охвачен страстью к Балканской войне. Когда-то тебя это заинтересовало — „этимология“ сражений. Я тогда говорил, что одни и те же типические битвы повторяются в совершенно отличных условиях, — взять хотя бы замечательный опыт флангового окружения в битве при Ульме. Ну так вот, несмотря на своеобразие этих балканских сражений, битва при Люлебургазе[10] полностью повторяет Ульм и является тем же фланговым окружением. Вот об этом со мной можно говорить. А в предметах, о которых ты рассказываешь, я разбираюсь не лучше, чем в санскрите».
   В отличие от Робера, столь равнодушного ко всем этим материям, Жильберта живо ими интересовалась, и по его отъезде охотно распространялась на эту тему. Разумеется, не упоминая мужа, потому что она не знала всего — или притворялась, что не знает. Но раз уж подобные истории были приложимы к другим, она их частенько затрагивала, либо находя в этом косвенное оправдание Роберу, либо потому, что последний, раздираемый, как его дядя, между молчанием и потребностью изливать душу, сплетничать, мог хорошенько ввести ее в курс дела. Помимо прочих, не был пощажен и барон де Шарлю; безусловно, это объяснялось тем, что Робер, не упоминая о Чарли в беседах с Жильбертой, все-таки не мог сдержаться и повторял его слова в том или ином виде, — а последний преследовал былого благодетеля ненавистью. Слабость Жильберты к этим беседам позволила мне спросить у нее, не было ли, в некотором параллельном роде, у Альбертины, чье имя я впервые услышал от Жильберты, когда они были подружками по курсам, этой склонности. Жильберта не могла дать мне таких сведений. Впрочем, все это уже давно перестало вызывать во мне интерес. Но я механически продолжал осведомляться, подобно старику, потерявшему память, ждущему весточки от мертвого сына.
   Любопытно (и в этом я не могу разобраться), что к тому времени все, кого любила Альбертина, женщины, которые могли заставить ее сделать все, что они хотели, просили, — стали добиваться, можно даже сказать — вымогать, если не дружбы, то каких-либо отношений со мной. Теперь не пришлось бы посылать деньги г-же Бонтан, чтобы она вернула мне Альбертину. Эта странная и бесполезная перемена сильно печалила меня, — не из-за Альбертины, которую я встретил бы без радости, вернись она теперь уже не из Турена, но с того света, но из-за девушки, которую я любил и которую мне никак не удавалось увидеть. Я думал, что если она умрет, если я разлюблю ее, все, кто мог бы меня к ней приблизить, падут к моим ногам. Пока же я напрасно пытался влиять на них, меня не излечил опыт, которому пора бы меня наставить (если он вообще хоть кого-нибудь учит), что любовь — это та самая дурная судьба из сказок, и тут ничего не поделаешь, пока волшебство не прекратится.
   «Есть тут у меня одна книга, там рассказывается о чем-то подобном, — сказала Жильберта. — Это старина Бальзак, Златоокая девушка — я в нем копаюсь, чтобы дорасти до дядьев. Но это бессмыслица, это непредставимо, это просто кошмар! Впрочем, женщина, пожалуй, может оказаться под таким надзором у другой женщины, но никогда у мужчины». — «Вы ошибаетесь, я слышал об одной девушке, которую человеку, влюбленному в нее, удалось в буквальном смысле этого слова заточить: она ни с кем не встречалась и выходила из дому только с преданными слугами…». — «О, это, наверное, внушает вам ужас, вы ведь так добры. Мы как раз говорили с Робером, что вам необходимо жениться. Жена вылечила бы вас, а вы принесли бы ей счастье». — «Нет, у меня невыносимый характер». — «Какой вздор!» — «Правда. Впрочем, я был обручен, но я не решился на брак с ней (и она отказалась от этого сама) из-за моего характера, и придирчивого, и нерешительного». Так, в этой упрощенной форме, я теперь расценивал свой роман с Альбертиной, глядя на него уже только со стороны.
   Поднимаясь к себе наверх, я с грустью думал, что мне так и не удалось выбраться к комбрейской церкви, — она, казалось, ждала меня в зеленной гуще за окном, залитая фиолетом. Я говорил себе: «Да ладно уж, как-нибудь в другой раз, если к этому времени я не умру», — не видя других помех, кроме собственной смерти, и не представляя гибели церкви, которая, думалось мне, простоит столько же лет после моей кончины, сколько стояла до моего рождения.
   Но однажды я все-таки заговорил с Жильбертой об Альбертине и спросил, любила ли та женщин. «Да нет…». — «Но вы ведь как-то говорили, что она была дурного тона». — «Я так говорила? Вы ослышались, наверное. Во всяком случае, даже если я и говорила что-то такое, то вы все напутали, я рассказывала об интрижках с юношами. Но в том возрасте, вероятно, это далеко не заходило». — Может быть, Жильберта сказала так, чтобы скрыть, что и сама она, если верить словам Альбертины, любила женщин и даже приставала к Альбертине с двусмысленными разговорами? Или же (ибо зачастую другие люди лучше осведомлены о нашей жизни, чем мы полагаем) она знала, что я любил, что я ревновал Альбертину (другие могут знать больше, чем мы допускаем, и ошибаться, слишком далеко заходя со своими догадками и производя излишне смелые предположения, — тогда как мы надеемся, что по причине отсутствия предположений как таковых они от истины далеки) и, подозревая, что любовь длится по сию пору, по доброте душевной покрывала мне глаза повязкой, всегда готовой для ревнивца? Во всяком случае, слова Жильберты, начиная с прежних о «дурном тоне» и кончая сегодняшним сертификатом благопристойности жизни и деяний, соответствовали обратному ходу утверждений Альбертины, которая в итоге призналась в интрижке с Жильбертой. Альбертина удивила меня этим, и не меньшее удивление вызвали у меня рассказы Андре, ибо поначалу всю их стайку, еще с ними не перезнакомившись, я считал развращенной, а затем убедился в ложности первых догадок; это часто бывает, если вполне приличную девушку, далекую от каких-либо амурных делишек, мы встречаем в компании, показавшейся нам порочной. Затем моя мысль проделала обратный путь, снова приняв на веру первоначальные предположения. Но, быть может, Альбертина сказала так, чтобы казаться опытней, чем она была, чтобы оглушить меня в Париже авторитетом своей порочности, как некогда в Бальбеке — своей добродетелью; и все для того, чтобы, когда я навел разговор на женщин, питающих слабость к своему полу, сделать вид, что она знает, что это бывает — так некоторые проявляют осведомленность, если заходит речь о Фурье или Тобольске[11], хотя что это такое, не знают. Быть может, она жила с подругой мадемуазель Вентейль и Андре, отделенная от них глухой стеной, а те считали, что она «не такая», и, ничего не узнав потом, — как невеста писателя, которая старается повысить свое культурное развитие, — Альбертина рассказывала о них, чтобы угодить мне и проявить познания, пока не поняла, что этим раздувает мою ревность, и не сделала шаг назад. В том случае, если не лгала Жильберта. Лгала из-за того, пришло мне на ум, что она-то ее к такому и пристрастила, по ходу флирта в ее вкусе, потому что она не чуждалась женщин, и оттого-то Робер на ней и женился, предвкушая удовольствия, с ней не связанные, ибо ему доставляли их несколько по-иному. Любая из этих гипотез не была абсурдна, ибо девушкам, подобным дочке Одетты, девушкам из стайки, могла быть свойственна такая развращенность, такое совмещение альтернативных наклонностей во всем их неподобии, что они легко вступали в связь с той или иной женщиной, испытывая сильные чувства к мужчине, и распознать реальную и господствующую страсть было тяжело.
   Я не взял у Жильберты Златоокую девушку, поскольку она эту книгу читала. Но в последний вечер, проведенный в ее доме, она дала мне почитать перед сном другое сочинение, вызвавшее живое, хотя и смешанное чувство, — впрочем, ненадолго. Это был том неизданного дневника Гонкуров[12].
   И когда, еще не затушив свечу, я прочитал страницы, приведенные ниже, непригодность к литературе, о чем я догадывался уже на стороне Германтов, в чем уверился в этот приезд, вечером предотъездной бессонницы, когда оцепенение гибнущих привычек разбито и пытаешься размышлять о себе, — перестала казаться мне чем-то очень горестным, потому что, решил я, глубокие истины литературе недоступны; и в то же время меня печалило, что литература не оправдала моей веры в нее. С другой стороны, мои болезни, что вскоре приведут меня в больницу, теперь удручали меня не так сильно — раз уж то прекрасное, о котором говорится в книгах, прекрасно не более, чем то, что вижу я сам. Но по странному противоречию, теперь, когда книга рассказывала мне об этом, мне захотелось посмотреть на описанное ею снова, собственными глазами. Вот те страницы, что я прочел, пока усталость не смежила мои веки:

 
   «Позавчера залетает[13] Вердюрен, чтобы пригласить на ужин к себе, давнишнему критику Ревю, автору книги об Уистлире, где поистине мастерство, артистическая колористика американского выходца нередко подается с изощренной тонкостью поклонником всех этих изысканностей, всех этих изящностей на полотне, что собственно и есть Вердюрен. И пока я одеваюсь, чтобы за ним последовать, от него я слышу целую историю, где временами прорывается сбивчивая, посложная и запуганная исповедь о том, как он как бы бросил писать сразу же после женитьбы на «Мадлен» Фромантена, вследствие, по его словам, привычки к морфину, отчего, по словам Вердюрена, большая часть завсегдатаев салона его жены и знать не знает, что муж когда-то что-то писал, и ей говорят о Шарле Блане, о Сен-Викторе, о Сент-Беве, о Бурти как о личностях, которым, думают они, он — он, Вердюрен! — бесконечно уступает. «Да, Гонкур, вы-то знаете, да и Готье это знал, что мои Салоны — штука посильнее этих жалких Старых мастеров, почитаемых шедевром в семье моей жены». Затем, сумерками, когда башни Трокадеро охвачены как бы последним воспламенением закатных бликов, в силу чего эти башни уже не отличить от столбиков, покрытых смородинным желе старыми кондитерами, беседа продолжается в коляске, что должна отвезти нас на набережную Конти, где и находится их особняк, по словам хозяина — бывший дворец венецианских послов, где, он говорит, есть курительная комната, которая как в Тысяче и одной ночи целиком перемещена из одного знаменитого палаццо, название которого я уже забыл, — палаццо, где был колодец, на бортике которого изображено венчание Богоматери, как утверждает Вердюрен — из прекраснейших работ Сансовино, которая, как он говорит, пригодилась их гостям, дабы стряхивать с сигар пепел. И честное слово, когда мы приехали, в серо-зелености и неопределенности лунного света, поистине подобного тому, в котором классическая живопись купает Венецию, и в коем силуэттированный купол Института наводит на мысли о Салюте на картинах Гварди, меня охватила иллюзия, будто я у парапета Канале Гранде. И эту иллюзию укрепила конструкция особняка, которого второго этажа с набережной не видать, и напоминательное высказывание хозяина дома о том, что, как он утверждает, название улицы дю Бак[14] — дурак я, что сам не догадался, — произошло от слова «барка», барки, на которой монахини прежних лет, Мирамьенки, переправлялись к службам в Нотр-Дам. Вот он, квартал, где бродило мое детство, когда тетка моя де Курмон здесь обитала, и что за возлюбовь охватывает меня, когда я вижу едва ли не впритирку к Вердюренову особняку вывеску Маленького Дюнкерка, одной из тех редких лавчонок, сохранившихся разве завиньеттировавшись, да в карандашных набросках да лессировках Габриеля де Сент-Обена, где любознательный XVIII-й век отпечатлевал эти праздные минутки, торгуя себе французскими и заграничными изяществами и «всем тем, что производится новейшего в искусстве», как написано в одном счете Маленького Дюнкерка, счете, оттиском которого одни мы, я полагаю, Вердюрен да я, обладатели, и который, все же — просто редчайший шедевр тисненой бумаги, на которой при Людовике XV-м совершались подсчеты, — бумага с шапкой, где море совершенно неясненное, судами нагруженное, волнисто и похоже на иллюстрацию одну в Издании Фермье Женеро, к Устрице и Сутягам. Хозяйка дома, что сейчас усадит меня рядом с собою, говорит мне любезно, что она украсила стол лишь японскими хризантемами, и хризантемы расставлены в вазы, а вазы — редчайшие шедевры, и каждая в своем роде; сделанные из бронзы, они листками красноватой меди кажут как бы живое опадание цветка. Были там доктор Котар и жена его, польский скульптор Вырадобетски, коллекционер Сван, знатная русская дама, княгиня, имя которой на —оф я забыл, и Котар шепнул мне на ухо, что это она вроде в упор палила в эрцгерцога Родольфа, по словам которой выходит, что я как бы в Галиции и на севере Польши так известен, так известен, что девушка не оставляет надежды на руку свою, если не уверена, что ее воздыхатель — поклонник Фостен. «У вас на западе совсем этого не понимают, — оборонила в заключение княгиня, произведя на меня впечатление ну прямо незаурядного ума, — этого проникновения писателя в женскую интимность». Мужчина с бритыми губами и подбородком, бакенбардами, как у метрдотеля, снисходительно сыплющий остротами университетского преподавателя, снизошедшего до своих лучших учеников по случаю дня св. Карла, — это Бришо из Университета. По произнесении моего имени Вердюреном он и звуком не выдал, что знает наши книги, и это навело мне на душу сердитое уныние, возбужденное заговором, организованным против нас Сорбонной, привносящей и в любезное жилище, где меня принимали, враждебное противоречие, намеренное умолчание. Мы проходим к столу, а там — необычайная вереница блюд, попросту шедевров фарфорового искусства, эти — ценителя которых услажденное внимание вкушает наиприятнейшую художественную болтовню, принимая нежнейшую пищу — тарелки Юн-Чин с оранжеватостью по краям, голубоватостью набухших лепестков речного ириса, и поперек, вот уж украска, заря да стая зимородков да журавлей, заря в тех утренних тонах, что ежедневно на бульваре Монморанси пробуждают меня, — саксонские тарелки слащавей в грациозке своего исполнения, в усыпленности, в анемии их роз, обращенных в фиолет, в красно-лиловые раскромсы тюльпана, в рококо гвоздики или незабудки, — севрские тарелки, обрешеченные тонкой гильошировкой белых своих желобочков, с золотой мутовкой или завязывающейся, на мучнистой плоскости дна, изящной выпуклостью золотой ленты, — наконец, все это серебро, где струятся люсьенские мирты, кои признала бы Дюбарри[15]