Г-жа Вердюрен очень рассчитывала именно на этот концерт, куда де Шарлю должен был привести дам из прежнего состава «ядрышка»: ей хотелось представить их новым приятельницам, она предвкушала изумление своих постоянных посетительниц от встречи на набережной Конти с их приятельницами или родственницами, приглашенными бароном. Его запрет разочаровал и обозлил ее. Теперь ей нужно было сообразить, выгадает она что-нибудь на этом вечере или прогадает. Проигрыш не должен быть особенно велик, если приглашенные бароном придут заранее расположенные к г-же Вердюрен настолько, что впоследствии станут ее приятельницами. В таком случае, это еще полбеды; в будущем эти две части высшего общества, которые барону хотелось разъединить, соединятся, хотя бы он на этом вечере и не присутствовал. Итак, г-жа Вердюрен в ожидании приглашенных барона слегка волновалась. Ей не терпелось выяснить их образ мыслей и что ей сулят отношения с ними. Г-жа Вердюрен советовалась с «верными», но при виде Шарлю, Бришо и меня оборвала разговор. К нашему великому изумлению, в ответ на сочувствие, которое выразил Бришо в связи с известием о ее большой приятельнице, она заявила: «Я должна сказать, что никакого грустного чувства не испытываю. К чему играть в скорбь, которой ты не чувствуешь?..» Конечно, она это говорила, потому что ей не хватало твердости; потому что ей была тягостна самая мысль делать печальное лицо при каждом выражении сочувствия; из самолюбия — чтобы не подумали: вдруг она не знает, чем оправдаться в том, что прием не отменен, чтобы показать, что для нее все люди равны и что это ее право, хотя выказанная ею безучастность выглядела бы приличнее, если бы она была вызвана внезапно вспыхнувшей антипатией к принцессе, а не бесчувственностью вообще, и еще потому, что никому не возбраняется выставить в качестве самозащиты несомненную искренность; если бы г-жа Вердюрен не была действительно равнодушна к кончине княгини, могла ли бы она — чтобы объяснить, почему она не отменила приема, — признаться в куда более тяжком грехе? Все забыли, что г-жа Вердюрен призналась не только в том, что она не скорбит, но и в том, что у нее не хватило духу отказать себе в удовольствии, а ведь жесткость по отношению к приятельнице еще более неприлична, более аморальна, но и менее унизительна, следовательно, в ней легче признаться, чем в легкомыслии хозяйки дома. В области преступлений там, где виновному грозит опасность, его признания зависят от того, насколько они для него выгодны. В основе проступков необоснованных заложено самолюбие. В общем, то ли решив, что люди с целью не прерывать веселую жизнь скорбями, уверяющие, что они считают излишним носить траур, коль скоро траур у них в сердце, пользуются, вне всякого сомнения, устаревшим аргументом, г-жа Вердюрен предпочла подражать тем провинившимся интеллигентам, которым надоели общие фразы, доказывающие их невиновность, и которые прибегают к единственному средству самозащиты — к полупризнанию, хотя они этого не подозревают: заявить, что они не видят ничего дурного в том, в чем их упрекают, но что, кстати сказать, до сих пор случай им для этого не представился; то ли, прибегнув — для того, чтобы объяснить свое поведение, — к тезису о безучастности, вступив на этот скользкий путь, она нашла, что в ее дурном чувстве есть что-то оригинальное, в чем мало кто способен разобраться, что надо быть не робкого десятка, чтобы так прямо и бабахнуть, — как бы то ни было, г-жа Вердюрен продолжала настаивать, что она не горюет, и говорила она об этом не без чувства самодовольного удовлетворения, знакомого психологу-парадоксалисту и смелому драматургу. «Да, это очень забавно, — разглагольствовала она, — на меня это не произвело почти никакого впечатления. Боже мой, я не хочу сказать, что мне бы не хотелось, чтобы она жила на свете, — она совсем не плохой человек». — «Ну еще бы!» — вставил Вердюрен. «Ах, он не любил ее за то, что, как ему казалось, мне неприятны ее приезды, но он ошибался». — «Будь ко мне справедлива, — возразил Вердюрен, — подтверди, что я был против ее посещений. Я всегда тебе говорил, что у нее скверная репутация». — «В первый раз слышу», — вмешался Саньет. «Как? — воскликнула г-жа Вердюрен. — Это всему свету известно. Не просто скверная, а постыдная, позорная. Нет, но я не из-за этого. Я бы не могла объяснить это чувство; я не питала к ней ненависти, но я относилась к ней до такой степени безразлично, что, когда мы узнали, что она очень плоха, даже мой муж удивился и сказал: „Можно подумать, что тебе все равно“. Но послушайте: он предложил мне отменить вечернюю репетицию, а я настояла на том, чтобы не отменять: по-моему, это комедия — изображать скорбь, которой ты не испытываешь». Ей нравилось играть ту роль, какая ей по душе, она находила, что это очень удобно: признание в бесчувственности или в аморальности упрощает жизнь так же, как и общедоступная мораль, — она совершает предосудительные поступки, за которые уже не нужно просить прощения, она исполняет долг искренности. И «верные» слушали г-жу Вердюрен с тем смешанным чувством восхищения и неловкости, с каким когда-то смотрели грубо реалистические пьесы с утомительным нагромождением деталей. Восторгаясь своей дорогой Покровительницей, придавшей новую форму своей прямоте и независимости поведения, многие из «верных», хотя и понимали, что все-таки тут есть большая разница, думали о своей смерти и задавали себе вопрос: в день их кончины на набережной Конти будут плакать или устроят вечеринку? «Я очень доволен, что ради моих приглашенных вечер не отменен», — сказал де Шарлю, не сознавая, что его слова задевают г-жу Вердюрен.
   Меня, как и всех пришедших в этот вечер к г-же Вердюрен, поразил довольно неприятный запах риногоменоля264. Вот в чем было дело. Все знали, что г-жа Вердюрен выражала свои впечатления от искусства не душевно, а физически — для того, чтобы они казались непреоборимыми и более глубокими. Так, если с ней говорили о ее любимой музыке Вентейля, у нее был равнодушный вид, как будто эта музыка не волновала ее. Но, выдержав несколько минут молчания, в течение которых взгляд у нее был неподвижный, почти рассеянный, она все-таки отвечала вам не допускающим возражений, деловым, даже не очень учтивым тоном, как будто хотела предостеречь вас: «Мне все равно, что вы курите, но я боюсь за ковер: он очень красивый, — впрочем, мне и это безразлично, но он легко воспламеняется, а я очень боюсь огня, и мне бы не хотелось, чтобы вы нас всех сожгли из-за непотушенного окурка, который вы уроните». Та же история была с Вентейлем: если разговор заходил о нем, она не изъявляла ни малейшего восхищения, а немного спустя с холодным видом выражала неудовольствие, что его сегодня играли: «Я ничего не имею против Вентейля; на мой взгляд, это крупнейший композитор нашего века. Но, слушая его творения, я не могу не плакать. (Когда она говорила „плакать“, в ее голосе нельзя было уловить ни одной патетической ноты; так же просто она сказала бы „спать“, злые языки даже уверяли, что глагол „спать“ больше сюда подходит, так как никто не мог бы решить, плачет она или смеется: она слушала эту музыку, закрыв лицо руками, а какие-то хриплые звуки могли в конце концов сойти за рыдания.) Самого плача я не боюсь, могу плакать сколько угодно, но потом ко мне привязывается надсадный кашель, слизистая оболочка воспаляется, через двое суток я становлюсь похожа на старую пьянчужку, и, чтобы наладить голосовые связки, я должна несколько дней делать ингаляцию. Наконец, ученик Котара… Да, кстати, я не выразила вам сочувствия, бедный профессор так быстро убрался!265 Ну да ничего не поделаешь, он умер, как умирают все люди; он на своем веку отправил на тот свет многих, а теперь пришла очередь отправиться туда же ему самому. Так вот, я хотела сказать, что меня лечил один из его учеников, очаровательное создание. Он придерживается довольно оригинальной аксиомы: «Лучше предупреждать болезнь, чем лечить ее». И еще до концерта он намазывает мне нос. Это радикальное средство. Плакать я могу, как бог знает сколько матерей, потерявших своих детей, — насморка ни малейшего. Иной раз — легкий конъюктивит, только и всего. Эффективность необычайная. Без этого я бы не слушала Вентейля. Я бы не вылезала из бронхитов». Я не мог удержаться, чтобы не заговорить о мадмуазель Вентейль. «А что, дочь композитора и ее подруга не здесь?» — спросил я г-жу Вердюрен. «Нет, я как раз получила от них телеграмму — они никак не могут уехать из деревни», — уклончиво ответила г-жа Вердюрен. У меня мелькнула надежда, что, пожалуй, их и не должно было тут быть и что г-жа Вердюрен возвестила о прибытии этих представительниц композитора, только чтобы возбудить интерес у исполнителей и слушателей. «А что, разве они даже на репетицию не приехали?» — с напускным любопытством спросил барон; ему хотелось дать понять, что он не видел Чарли. Чарли подошел ко мне поздороваться. Я спросил его шепотом об отказе мадмуазель Вентейль. Мне показалось, что он плохо осведомлен. Я сделал ему знак говорить тише и предупредил, что мы еще к этому вернемся. Чарли поклонился и сказал, что он всецело к моим услугам. Я заметил, что он гораздо учтивее, гораздо почтительнее, чем прежде. Я отозвался о нем с похвалой в разговоре с де Шарлю — Чарли, пожалуй, мог рассеять мои подозрения; барон мне ответил: «Он ведет себя как должно, только и всего; для того, чтобы иметь дурные манеры, нет смысла жить среди порядочных людей». Под хорошими манерами де Шарлю разумел старинные французские манеры, без примеси английской чопорности. И когда Чарли, вернувшись с гастролей в провинции или за границей, являлся к барону в дорожном платье, барон, если у него не было многолюдного сборища, без стеснения целовал его в обе щеки — быть может, отчасти для того, чтобы этой подчеркнутой ласковостью убедить посторонних, что в ней ничего греховного нет, быть может, чтобы не лишать себя удовольствия, но, без сомнения, еще больше тут было от литературы: он считал своим долгом придерживаться старинных французских манер и показывать, каковы они, на примерах; он возмущался мюнхенским стилем,266 стилем «модерн», не расставался со старинными креслами своей прабабки, и так же он противопоставлял британской флегматичности ласковость чувствительного отца XVIII века, который не скрывает своей радости при встрече с сыном. Не было ли в этой отеческой нежности доли кровосмешения? Вернее будет предположить, что то, как де Шарлю обычно предавался своему пороку, о котором в дальнейшем мы еще кое-что узнаем, не удовлетворяло его вполне, что после смерти жены какие-то его эмоции не находили себе применения; отвергнув мысль о втором браке, он с упорством маньяка будил в себе желание усыновить кого-нибудь, и кое-кто из его окружения побаивался, как бы его выбор не пал на Чарли. И в этом не было бы ничего удивительного. Извращенный, утоляющий страсть только чтением книг, написанных для женолюбов, думающий о мужчинах, когда читает «Ночи» Мюссе267, ощущает потребность исполнять все социальные функции мужчины неизвращенного, содержать любовника, как содержит танцовщицу старый завсегдатай Оперы, быть как все, жениться или сожительствовать, стать отцом.
   Де Шарлю удалился с Морелем под предлогом переговоров о том, что надо играть; он находил особую прелесть в том, чтобы, пока Чарли показывал ему ноты, выставить на погляденье их тайную близость. А я был очарован. Хотя в кланчик входило немного девушек, сегодня в виде возмещения наприглашали порядочно из числа тех, что бывали только на званых вечерах. Среди них я увидел красавиц, с которыми был знаком. Они издали приветствовали меня улыбкой. Зала поминутно расцвечивалась чудной улыбкой девушки. Эти рассеянные по всей зале разнообразные украшения вечеров ничем не отличались от дневных. Каждый из таких вечеров удерживается в памяти благодаря его особой атмосфере, благодаря тому, что там улыбались девушки.
   Кто обратил внимание на то, что де Шарлю на вечере украдкой перемолвился несколькими словами с важными лицами, тех это привело бы в изумление. Это были два герцога, важный генерал, известный писатель, известный врач, известный адвокат. Обменивались они такими словами: «Кстати, вы знаете, что выездной лакей… да нет, я имею в виду малыша, карабкающегося на козлы… О вашей родственнице Германт вы ничего не знаете?» — «В настоящее время — нет». — «Я вот о ком: у ворот стоял белокурый молодой человек в коротких шароварах. Мне он показался очень симпатичным. Он в высшей степени вежливо вызвал мой экипаж. Мне хотелось с ним заговорить». — «Да, но, по-моему, — он очень злой, и с ним нужно разводить церемонии, а вы любите, чтобы вам все удавалось с первого раза, вам это надоест. Да и ничего у вас не выйдет, один из моих приятелей пробовал». — «Жаль! У него тонкий профиль и дивные волосы». — «Только-то? Если б вы видели побольше, вы были бы разочарованы. Нет, вот у буфета два месяца назад вы могли видеть настоящее чудо: здоровенный парень, ростом в два метра, цвет кожи идеальный, и притом он это любит. Но он уехал в Польшу». — «Далековато!» — «Почем мы знаем? Может, еще и вернется. В жизни всегда находят друг друга». Каждый многолюдный вечер в светском обществе, если только сделать разрез на достаточной глубине, похож на те вечера, когда врачи принимают больных и те ведут рассудительные речи, прекрасно себя держат и обнаруживают свое помешательство не прежде, чем шепнут вам на ухо, показывая на проходящего старика: «Вот Жанна д'Арк».
   «Я считаю, что нам нужно открыть на него глаза, — заговорила г-жа Вердюрен с Бришо. — Я действую не против Шарлю, наоборот. Он человек приятный, а что касается его репутации, то я должна вам сказать следующее: его репутация такого рода, что мне-то уж она никак не может повредить! Я не выношу, когда в нашем кланчике с его застольными беседами занимаются флиртом, когда мужчина где-нибудь в углу говорит женщине всякую чушь вместо того, чтобы принимать участие в разговорах на интересные темы, и мне бояться нечего, что у меня с Шарлю выйдет то же, что со Сваном, с Эльстиром и с многими другими. Насчет него я спокойна, он бывает на моих обедах и пусть себе встречается со всеми женщинами на свете — можно быть уверенным, что общий разговор не будет прерван флиртом или шушуканьем. Сам Шарлю — это дело особое, я за него спокойна, это все равно что священник. Но только нельзя ему позволять командовать молодыми людьми, которые сюда приходят, и вносить смятение в наше „ядрышко“ — это было бы хуже, чем если бы он принялся ударять за женщинами». Г-жа Вердюрен была искренна в своем снисходительном отношении к чарлизму. Как всякая церковная власть, она лишь опасалась, как бы мелкие людские страсти ни ослабили принципа авторитета, не повредили ортодоксии, не внесли изменений в вероисповедание, давным-давно принятое в ее церковке. «А если он будет волочиться за женщинами, вот тогда я его отделаю. Этот господин не пустил Чарли на репетицию только потому, что сам не был приглашен. По этому случаю он получит серьезное предупреждение; надеюсь, что этого будет достаточно, иначе я укажу ему на дверь. Он держит его на привязи, честное слово». Г-жа Вердюрен пользовалась именно теми выражениями, к каким прибегали почти все, потому что они метки, хотя и редко употребляемы, и в особых случаях, в особых обстоятельствах почти неизбежно всплывают в памяти собеседника, который думает, что выражает свою мысль оригинально, а на самом деле машинально повторяет готовые фразы. «Эта здоровенная дылда, этот жандарм от него не отходит», — добавила она. Вердюрен предложил под предлогом что-то спросить у Чарли увести его на минутку и поговорить с ним. Г-жа Вердюрен побоялась, что Чарли смутится и будет плохо играть: «Лучше исполнить эту операцию после того, как Чарли исполнит свой номер». Г-жа Вердюрен живо представляла себе, как она будет торжествовать, зная, что ее муж просвещает Чарли в соседней комнате, но она опасалась, что если он даст осечку, то Чарли обозлится и удерет.
   Подвела барона на этом вечере столь часто встречающаяся в свете невоспитанность тех, которых он сюда назвал и которые уже начали собираться. Приехали они сюда из дружеских чувств к де Шарлю и из любопытства, какое вызывало у них такое место сборищ, и герцогини направлялись прямо к барону, как будто он пригласил их к себе, и, находясь в двух шагах от Вердюренов, которые всё слышали, говорили: «Покажите мне мамашу Вердюрен. Как вы думаете: мне непременно нужно ей представиться? Надеюсь, по крайней мере, что она не велит напечатать мое имя в завтрашней газете, а то ведь все мои друзья со мной раззнакомятся. Как! Вот эта седая женщина? Но она довольно прилично себя держит». Услыхав имя отсутствовавшей мадмуазель Вентейль, дамы говорили: «А, дочь Сонаты! Покажите мне ее» — и, встретив здесь многих своих подруг, составляли отдельные кружки, рассматривали, сгорая от насмешливого любопытства, входивших «верных», указывали пальцем на несколько странную прическу одной из них, прическу, которая несколько лет спустя станет модной в самом высшем обществе, и огорчались тем, что этот салон не так уж резко отличается от им известных, как это они себе представляли, и теперь испытывали разочарование светских людей, поехавших в кабаре Брюана268, приготовившихся к тому, что куплетист окатит их помоями, и вдруг, при входе, услышавших, что с ними вежливо здороваются вместо ожидавшегося: «Поглядите вы на эту рожу, эту рожу. Ах, что за рожа у нее!»
   Де Шарлю в Бальбеке делал при мне остроумные замечания по адресу маркизы де Вогубер, женщины большого ума, которой сперва счастье улыбнулось, но которая потом навлекла непоправимую беду на своего мужа. Король Феодосий и королева Евдокия,269 при которых маркиз де Вогубер был аккредитован, приехали в Париж, но на сей раз — ненадолго, на устраивавшиеся в их честь ежегодные празднества, и королева, дружившая с маркизой де Вогубер, с которой они виделись десять лет в своей столице, но не была знакома ни с женой президента республики, ни с женами министров, отвернулась от них и проводила время только с женой посла. Жена посла, уверенная в прочности своего положения, так как маркизу де Вогуберу Франция была обязана союзом с королем Феодосием, пользуясь особым расположением королевы, так зазналась, что не думала о надвинувшейся на нее грозе, которая несколько месяцев спустя, однако, разразилась и которую до тех пор слишком доверчивая чета ошибочно считала чем-то совершенно невероятным: маркизу де Вогуберу в грубой форме было предложено выйти в отставку. Де Шарлю, комментируя в пригородном поезде падение своего друга детства, выражал удивление по поводу того, что такая умная женщина в этих обстоятельствах не сумела употребить все свое влияние, каким никто, кроме нее, по-видимому, не пользовался, и упросить их величества распространить благоволение на жену президента республики и на жен министров, а те были бы крайне польщены, и, хотя им должна бы напрашиваться мысль о благодарности Вогуберам, они твердо держались бы того мнения, что благоволение возникло стихийно, а не по указке Вогуберов. Но кто замечает промахи других, тот, попав в затруднительное положение, допускает их сам. Так де Шарлю, когда приглашенные пробивались к нему, чтобы приветствовать, чтобы поблагодарить его, как будто хозяином дома был он, не пришло в голову попросить их сказать несколько слов г-же Вердюрен. Только королева Неаполитанская270, в жилах которой текла та же благородная кровь, что и в жилах ее сестер — императрицы Елизаветы271 и герцогини Алансонской272, так заговорила с г-жой Вердюрен, словно она приехала не столько ради того, чтобы послушать музыку, или ради де Шарлю, сколько для того, чтобы иметь удовольствие увидеться с г-жой Вердюрен, рассыпалась в изъявлениях симпатии, несколько раз возвращалась к тому, как давно ей хотелось завязать с г-жой Вердюрен знакомство, выразила восхищение убранством комнат, коснулась самых разных вещей, точно приехала с визитом. Ей очень хотелось привезти с собой свою племянницу Елизавету273, — говорила она (ту, которая вскоре вышла замуж за наследного принца Альберта Бельгийского274), — и она так жалеет, что не взяла ее с собой! Умолкла она, только когда на эстраду вышли музыканты и когда ей показали Мореля. Она не строила себе иллюзий относительно того, какие причины побуждают де Шарлю возводить юного виртуоза на вершину славы, но благодаря своей многолетней мудрости — мудрости государыни, чей род был одним из самых доблестных, какие только знала история, одним из наиболее опытных, скептичных и горделивых, она смотрела на неизбежные пороки людей, которых она особенно любила, вроде своего двоюродного брата Шарлю (сына герцогини Баварской, а она была дочерью ее сестры), как на несчастья, и которые особенно ценили ее нравственную поддержку, вследствие чего и ей было особенно приятно эту поддержку им оказывать. Она знала, что де Шарлю был бы страшно огорчен, если б она растерялась в этой обстановке. И вот она, отличавшаяся не меньшей душевной добротой, чем некогда храбростью, эта женщина-героиня, королева-воин, стрелявшая на крепостной стене Гаэты,275 всегда, как рыцарь, становившаяся на сторону слабых, увидев, что г-жу Вердюрен все бросили и около нее никого нет, она, королева, которой не следовало забывать о своем достоинстве, подошла к г-же Вердюрен и сделала вид, что для нее, королевы Неаполитанской, центром этого вечера, притягательной силой является г-жа Вердюрен. Она принесла ей тысячу извинений в том, что не может остаться до конца, так как — хотя на самом деле она никуда не выезжала — ей будто бы нужно побывать еще на одном вечере, умоляла, когда она станет собираться, из-за нее не беспокоиться, — словом, она была с г-жой Вердюрен так светски учтива, что та не знала, что ей ответить.
   Надо, однако, отдать справедливость де Шарлю: он совершенно забыл о г-же Вердюрен и позволил своим приглашенным, людям «его круга», не подойти к ней поздороваться, что было уже просто безобразием, зато он понял, что нельзя допускать, чтобы они были так же неучтивы, как с Покровительницей, по отношению к «откровениям музыки». Морель уже взошел на эстраду, музыканты заняли свои места, а разговоры, фразочки вроде: «Пусть сначала растолкуют — тогда поймем» — все еще не затихали. Тогда де Шарлю, выпрямившись, как бы войдя в другое тело из того, которое на моих глазах притащилось к г-же Вердюрен, обвел собравшихся мрачным взглядом пророка, взглядом, который означал, что сейчас не время хихикать, и от которого внезапно покраснели лица многих из приглашенных им аристократок, как будто это были ученицы, которым при всем классе преподаватель ставит на вид за шалости. Для меня в благородном поведении де Шарлю было что-то комическое; испепеляя приглашенных горящим взглядом, как бы указывая, как указывается в учебнике закона божьего, что во время богослужения необходимо соблюдать благоговейное молчание, что необходимо отвлечься от помышлений о мирской суете, он, подняв руки в белых перчатках на высоту своего красивого лба, являл собою образец (по которому следовало равняться) человека серьезного, почти уже дошедшего до экстаза, не отвечающего на поклоны запоздавших, не чутких, не понимавших, что сейчас здесь царит великое Искусство. Все были загипнотизированы, никто не смел сказать ни единого слова, подвинуть стул; благодаря престижу Паламеда, уважение к музыке внезапно передалось публике, элегантной, но дурно воспитанной.
   Увидев, что на маленькой эстраде появились не только Морель и пианист, но и другие музыканты, я решил, что начнут не с Вентейля. Я думал, что из его произведении у них есть только соната для рояля и скрипки.
   Госпожа Вердюрен сидела в стороне, — были хорошо видны только ее белый с розовым оттенком, красивый выпуклый лоб и откинутые волосы — отчасти в подражание портрету XVIII века, отчасти из потребности в прохладе, которой требовало состояние здоровья этой лихорадочной больной, стыдившейся признаться в своем недомоганье, — сидела одинокая, восседало божество, возглавлявшее музыкальные торжества, богиня вагнеризма и мигрени, почти трагическая Норна276, вызванная духом в общество этих скучных людей, чьи суждения, высказанные ими до начала концерта о музыке, которую она знала лучше их, она сейчас презирала больше, чем когда-нибудь. Концерт начался;277 я не знал, что играют; я находился в незнакомой стране. Кому приписать эту музыку? В мире какого композитора я нахожусь? Мне так хотелось это знать, но спросить было не у кого, и я рад был бы превратиться в действующее лицо из «Тысячи и одной ночи», которую я перечитывал постоянно и где, в моменты замешательства, внезапно возникал дух или отроковица дивной красоты, невидимая другим, но не растерявшемуся герою, открывавшая ему все тайны, возбуждавшие его любопытство. И как раз в этот момент мне, как по волшебству, все стало ясно. Так в словно бы незнакомой тебе местности, куда ты въезжаешь с до тех пор неизвестной тебе стороны, ты сворачиваешь с дороги и вдруг попадаешь на другую, где тебе знакомы все уголки, но только обычно ты ехал сюда по другой дороге, и ты говоришь: «Да ведь это же та дорожка, что ведет к калитке в сад моих друзей***; отсюда до них два шага»; и в самом деле: ты видишь их дочь — она вышла тебя встречать; вот так, в одно мгновенье, я понял, что новая для меня музыка — это самая подлинная соната Вентейля: еще более чудесная, чем отроковица, короткая фраза, оправленная в серебро, сверкающая звуками, легкими, ласкающими, как шарфы, она шла ко мне, и, несмотря на новое убранство, я ее узнал. Радость встречи с ней росла во мне благодаря знакомому дружескому звучанию, какое у нее появлялось, когда она обращалась именно ко мне, уверенная в себе, простодушная, не скрывавшая, однако, своей переливчатой красоты. Ее роль сводилась на сей раз к тому, чтобы указывать мне дорогу, но не дорогу Сонаты, так как теперь это было неизданное произведение Вентейля, где он только забавлялся совпадением этого названия с названием, указанным в программе, которая должна была быть у каждого перед глазами, и кратковременным звучанием фразы. Напомнив о себе, короткая фраза исчезла, и я вновь очутился в незнакомом мире; но теперь я знал — и все мне подтверждали, — что это был один из тех миров, о которых я не догадывался, что их создал Вентейль, ибо, когда я, уставший от Сонаты — от той вселенной, которая была уже мною изучена до конца, пытался вообразить другие, столь же прекрасные, но совсем иные, я мог только, подобно поэтам, наполнять свой мнимый Рай лугами, цветами, реками, то есть повторять ландшафт Земли. То, что меня окружало, радовало бы меня так же, как радовала бы Соната, если бы я не знал ту; она была столь же прекрасна, но это была другая Соната. Окна той Сонаты были распахнуты на полевые лилии; она делилась со всеми своей хрупкой чистотой, но висела она в легкой и в то же время устойчивой деревенской зыбке, сплетенной из жимолости и белых гераней, тогда как окна нового для меня творения были распахнуты на ровную, плоскую поверхность, подобную морской глади, и начиналось оно предгрозовым утром, в звонкой тишине, в пустом бесконечном пространстве, в розовости зари и постепенно вытравливало передо мной незнакомую вселенную, возникшую из ночной тишины. Этот новый багрянец, столь чуждый нежной, чистой, полевой Сонате, окрашивал все небо, как утренняя заря, в цвета таинственной надежды. И уже сверлила воздух песня; в ней было всего лишь семь нот, но ничего более странного, ни на что не похожего я никогда себе не представлял: то было нечто бессловесное, яркое, не похожее на воркованье голубя, как в той Сонате, но оно раздирало воздух, оно было так же резко, как пунцоватость, в которую было погружено начало произведения, оно напоминало мистическое пенье петуха, бессловесный, но пронзительный зов вечного утра. Холодный воздух Сонаты, обмытый дождем, бодрящий, но совсем по-другому, с иным атмосферным давлением, в мире, таком далеком от этого, девственном, обильном растениями, менялся каждую минуту, смывая пурпурное обещание Зари. В полдень, однако, в жгучем, преходящем солнечном свете, казалось, она была полна грузным блаженством, сельским, почти деревенским, когда раскачиванье гулких, разбушевавшихся колоколов (похожих на те, от звона которых пышала жаром церковная площадь в Комбре и которые Вентейль, наверно часто их слышавший, выпекал в ту минуту в своей памяти, как находят краску на палитре), казалось, способно было материализоваться в любой сгусток радости. Откровенно говоря, с точки зрения эстетической, этот мотив радости мне не нравился; мне он казался почти неприятным: ритм с таким трудом волочился по земле, что все наиболее важное можно было успеть воспроизвести при помощи стуков, ударяя особым образом палочками по столу. Мне казалось, что вдохновение здесь изменило Вентейлю, и, как следствие, у меня слегка ослабло внимание.