Мы подъехали к моему дому. Я вышел из автомобиля и дал шоферу адрес Бришо. С тротуара мне было видно окно Альбертины, прежде по вечерам всегда темное, когда она не жила в этом доме, который электрический свет изнутри, разделенный на сегменты толщей ставен, сверху донизу избороздил параллельными золотыми полосами. Эти колдовские письмена, понятные для меня и рисовавшие моему воображению списанные с натуры, находившиеся совсем близко картины, обладателем которых я стану сейчас, были не видны Бришо, оставшемуся в автомобиле, полуслепому, да к тому же и непонятны, потому что, как и мои друзья, приходившие ко мне до обеда, когда Альбертина еще не возвращалась с прогулки, профессор не знал, что девушка, всецело принадлежавшая мне, ждет меня в соседней комнате. Автомобиль отъехал. Некоторое время я простоял один на тротуаре. И этим светящимся полосам, которые были мне видны снизу и которые кому-нибудь другому показались бы чем-то призрачным, я придавал необыкновенную плотность, объемность, прочность, потому что для меня они имели особое значение, я видел за ними незримое для других сокровище, мною там схороненное и испускавшее горизонтальные лучи, но только сокровище, на которое я променял свою свободу, одиночество, мысль. Если бы Альбертины наверху не было и если бы мне хотелось только получить удовольствие, я мог бы обратиться с просьбой к неизвестным женщинам, в чью жизнь я попытался бы проникнуть, быть может — в Венеции, на худой конец, я получил бы его в каком-нибудь уголке ночного Парижа. Но теперь, когда для меня настал час ласк, мне нельзя было отправляться в путешествие, мне никуда нельзя было уйти, мне надо было вернуться домой. Вернуться не для того, чтобы остаться одному, остаться, покинув других, которые извне поставляли бы мне пищу для ума, хотя бы для того, чтобы постараться найти пищу в самом себе, — нет, как раз наоборот: оказавшись в меньшем одиночестве, чем когда я был у Вердюренов, чем когда я ожидал встречи с девушкой, от которой я отказался, но с которой теперь примирился вполне, так что у меня не было ни секунды времени подумать о себе и даже, раз она будет сейчас со мной, подумать и о ней. В последний раз подняв глаза к окну комнаты, куда я сейчас войду, я словно бы увидел, как светящаяся решетка закрывается передо мной и что это я, вечный раб, своими руками выковал негнущиеся золотые прутья.
   Наша помолвка затянулась, как бракоразводный процесс, и у Альбертины появилась робость преступницы. Если речь шла о нестарых мужчинах и женщинах, она переводила разговор на другую тему. Так было, когда она еще не подозревала, что я ее ревную, что мне нужно ее кое о чем расспросить. Надо пользоваться этим временем. Это было то время, когда наши подружки рассказывают нам о своих развлечениях и даже о том, как им удается скрыть их от других. Теперь Альбертина уже не признавалась мне, как в Бальбеке (отчасти потому, что это была правда, отчасти — чтобы больше не проявлять ко мне нежности, — я и так ее уже утомлял, — а еще потому, что по моей ласковости с ней она могла судить, что быть со мной нежнее, чем с другими, чтобы получить от меня больше, чем от них, незачем), теперь я не услышал бы от нее былых признаний: «По-моему, нежничать глупо; если человек мне нравится, я, напротив, делаю вид, что не обращаю на него внимания. Так никто ничего не узнает». Неужели это та самая, нынешняя Альбертина, с ее притворной открытостью и притворным равнодушием ко всем, говорила мне такие вещи? Теперь она уже не устанавливала таких правил. Она ограничивалась тем, что говорила мне: «Не знаю, я не обратила внимания, она ничего собой не представляет». И лишь время от времени, с целью опередить меня, она все же делала признания с такой интонацией, с какой их делают тому, кто еще не знает всей правды, чтобы извратить факты, чтобы вывернуться, но уже самая интонация их выдает.
   Альбертина никогда не говорила мне, что раз я влезаю во все ее дела, значит, я ее ревную. Относившийся, сказать по правде, к более или менее далеким временам, единственный наш разговор о ревности как будто бы доказывал обратное. Помню, прекрасным лунным вечером, в начале нашего романа, когда я только начал провожать ее и когда я так любил ее, что не мог себе в этом отказать и бросить ее ради других, я сказал ей: «Знаете, я предложил довести вас до дому не из ревности; если у вас есть какое-нибудь дело, я скромно удалюсь». А она мне ответила: «О, я хорошо знаю, что вы не ревнивы и что вам все равно, но мне хочется быть только с вами!» В другой раз, в Ла-Распельер, де Шарлю, искоса поглядев на Мореля, стал подчеркнуто любезен с Альбертиной; я ему сказал: «Как видно, он вас держит в ежовых рукавицах». И когда я полушутя добавил: «Я прошел через все муки ревности», Альбертина, говоря то ли языком, какой был ей свойствен, то ли языком грубой среды, из которой она вышла, то ли языком еще более грубой среды, где она вращалась, воскликнула: «Экий притворяла! Да ведь я-то знаю, что вы не ревнивы. Во-первых, вы мне сами сказали, а потом, послушайте, это же и так видно!» С тех пор она ни разу не сказала, что изменила мнение; и все же в ней должно было появиться много новых идей, которые она от меня таила, но которые, помимо ее воли, случайно могли обнаружиться: так, например, в тот вечер, когда я, вернувшись, пройдя к ней в комнату и приведя ее к себе, сказал ей (с некоторым чувством неловкости, хотя сам не мог понять, откуда оно у меня, — ведь я же объявил Альбертине, что выезжаю в свет, но только, мол, не знаю, куда именно: может, к маркизе де Вильпаризи, может, к маркизе де Говожо; правда, я умышленно не назвал Вердюренов): «Угадайте, откуда я? От Вердюренов», то, стоило мне произнести эти слова, как Альбертина с перекошенным лицом ответила мне так, что, казалось, ее слова вот сейчас самопроизвольно взорвутся: «Я и не сомневалась». — «Я не знал, что вы будете скучать, если я поеду к Вердюренам». (По правде сказать, она не говорила мне, что будет скучать, но это было видно. По правде сказать, и я не говорил, что ей будет скучно. И все-таки перед ее вспышкой, как перед событиями, когда нечто вроде двойной ретроспекции доказывает нам, что мы это уже видели, я подумал, что ничего иного и не ожидал.) «Скучно? Почему вы вообразили, что мне не наплевать? Мне это совершенно безразлично. „Мадмуазель Вентейль там не было?“ Я вышел из себя. „Вы мне ничего не сказали, что на днях с ней встречались“, — чтобы показать, что я лучше осведомлен, чем она думает, заметил я. Она решила, что я упрекаю ее за умолчание о встрече с г-жой Вердюрен, а не с мадмуазель Вентейль, которую имел в виду я. „А разве я с ней встречалась?“ — спросила она, как бы допытываясь у самой себя, как бы роясь в воспоминаниях и одновременно спрашивая меня, как будто я мог ей напомнить; и, конечно, главным образом с целью выспросить у меня, что мне известно, а быть может, чтобы выиграть время, прежде чем ответить на трудный вопрос. Но меня гораздо меньше волновала мадмуазель Вентейль, чем страх, который меня уже коснулся, но который впоследствии овладеет мной гораздо сильнее. Я даже склонялся к мысли, что г-жа Вердюрен, с ее мелким тщеславием, просто-напросто выдумала приезд мадмуазель Вентейль с ее подружкой, чтобы, вернувшись, я был спокоен. Но Альбертина, спросив меня: „Мадмуазель Вентейль там не было?“ — доказала мне, что я не обманулся в первом моем подозрении, однако за будущее я был в этом отношении спокоен, потому что, отказавшись ехать к Вердюренам, Альбертина пожертвовала ради меня мадмуазель Вентейль.
   «Впрочем, — со злобой сказал я ей, — вы многое от меня скрываете, даже сущие пустяки… как, например, ваша трехдневная поездка в Бальбек… но это так, между прочим». Я добавил эти слова: «но это так, между прочим» как дополнение к «сущим пустякам», с тем чтобы, если Альбертина спросила бы меня: «А что же неприличного в моей поездке в Бальбек?» — я мог бы ей ответить: «Да я про нее и забыл. Все, о чем мне рассказывают, перепутывается у меня в голове, я придаю этому так мало значения!» В самом деле, я заговорил об этой ее трехдневной поездке с шофером в Бальбек, откуда ее открытки приходили ко мне так поздно, без всякого умысла, я жалел, что выбрал такой неубедительный пример: раз в ее распоряжении было время только для того, чтобы успеть доехать и сейчас же вернуться, значит, у нее не оставалось времени для более или менее продолжительной встречи с кем бы то ни было. Но Альбертина сделала из сказанного мной вывод, что я знаю истинную правду и только скрываю от нее, что знаю. С некоторых пор она прониклась убеждением, что, следя за ней, применяя тот или иной способ, любые средства, я, как она на прошлой неделе сказала Андре, «более осведомлен, чем она сама», о ее жизни. Вот почему она прервала меня признанием совершенно излишним: ведь я, конечно, не сомневался в правде того, о чем она мне рассказывала, а ее слова повергли меня в отчаяние — таким значительным может быть расстояние между правдой, которую извратила лгунья, и тем, во что любящий лгунью превратил правду, поверив в измышления. Когда я сказал: «…ваша трехдневная поездка в Бальбек… но это я так, между прочим…» — Альбертина, не дав мне договорить, сказала мне как о чем-то вполне естественном: «Вы намекаете на то, что никакой поездки в Бальбек не было? Ну конечно! А я спрашивала себя: почему вы так легко этому поверили? Между тем все это очень просто. У шофера там были дела, и для того, чтобы их закончить, ему требовалось три дня. Он не осмеливался вам об этом сказать. Тогда я его пожалела (и всегда я! А потом все эти истории сыплются на мою голову) и придумала поездку в Бальбек. Он меня просто-напросто высадил в Отейле, около дома моей подружки на Успенской улице, и там я трое суток подыхала от скуки. Теперь вы видите, что это ерунда, что это яйца выеденного не стоит. Я уж начала подозревать, что, может, вам известно все, когда увидела, что вас привело в веселое настроение недельное опоздание открыток. Я понимаю, что это смешно, — лучше было бы совсем не посылать открыток. Но я не виновата. Я купила их заранее, дала их шоферу до того, как он высадил меня в Отейле, а потом эта дубина, вместо того чтобы послать их в конверте своему приятелю, который живет недалеко от Бальбека и который должен был переслать их вам, протаскал их у себя в карманах. Я была уверена, что открытки вам посланы. А простофиля вспомнил про них через пять дней и, вместо того чтобы поставить меня в известность, сейчас же отослал их в Бальбек. Когда он мне в этом сознался, я чуть было не плюнула ему в морду, честное слово! Дуралей! В благодарность за то, что я три дня просидела взаперти, чтобы дать ему время уладить домашние делишки, он заставил вас зря волноваться! Я боялась высунуть нос в Отейле, чтобы меня не увидели. Я вышла из дому всего один раз, да и то переодевшись мужчиной, — история, по правде сказать, смешная. Волею судьбы, которая меня всюду преследует, первым живым существом, на которого я налетела, оказался ваш друг, жидочек Блок. Но я не думаю, что вы узнали от него, что поездка в Бальбек состоялась только в моем воображении, — по-видимому, он меня не узнал».
   Не желая казаться удивленным, подавленный таким количеством лжи, я не знал, что на это ответить. Я был в ужасе, но у меня не возникало желания выгнать Альбертину — напротив, мне только очень хотелось плакать. Это желание вызывала не ложь сама по себе и не крушение всего, во что я твердо верил, так что мне мерещилось, будто я в снесенном городе, где нет ни одного дома, где на голой земле одни лишь кучи мусора, — нет, мне хотелось плакать оттого, что в течение трех дней, которые Альбертина проскучала у подружки в Отейле, у нее ни разу не возникло желания, может быть даже мысли, приехать ко мне украдкой на денек или хотя бы вызвать меня открыткой в Отейль. Но у меня не было времени предаваться размышлениям. Главное, мне не хотелось казаться удивленным. Я улыбался с видом человека, знающего больше, что он говорит. «Поразительный случай! Послушайте: как раз сегодня вечером у Вердюренов толковали о том же самом, что вы мне рассказывали о мадмуазель Вентейль…» Альбертина пристально, тревожным взглядом смотрела на меня, силясь прочитать у меня в глазах, что я знаю. А знал я и собирался ей сказать, что это была мадмуазель Вентейль. Но только я узнал об этом не у Вердюренов, а раньше, в Монжувене. Так как я нарочно в свое время ничего об этом не сказал Альбертине, то мог сделать вид, что узнал только сегодня. И мне было почти отрадно — после всего пережитого мною в трамвайчике,404 — что у меня сохранилось воспоминание о Монжувене, которое я передатировал, но которое от этого не перестало быть бесспорной уликой, убийственным доводом против показаний Альбертины. По крайней мере, сейчас мне не надо было «притворяться, что я знаю», и «вырывать признание» у Альбертины: я знал, я видел освещенное окно в Монжувене. Как у Альбертины хватило совести без конца убеждать меня, что в отношениях между мадмуазель Вентейль и ее подругой нет решительно ничего грязного, когда я мог бы ей поклясться (ни на йоту не прилгнув), что мне известно поведение этих женщин, как у нее хватило совести на этом стоять, раз она, постоянно встречаясь с ними запросто, называя их «мои старшие сестры», не получала от них предложений, из-за которых могла бы с ними порвать, если бы, наоборот, она их отвергла? Но у меня не было времени говорить правду. Альбертина, уверенная в том, что, как в случае с выдуманной поездкой в Бальбек, я знаю все то ли от мадмуазель Вентейль, если она была у Вердюронов, то ли прямо от г-жи Вердюрен, которая могла говорить о ней с мадмуазель Вентейль, — Альбертина не дала мне вымолвить слово и, сделав признание, которое оказалось не тем, какого я от нее ожидал, но из которого явствовало, что она лгала мне всегда, причинила мне, пожалуй, не менее острую боль (главным образом потому, что, как я уже сказал, я перестал ревновать ее к мадмуазель Вентейль). Итак, Альбертина забежала вперед: «Вы хотите сказать, что сегодня вечером узнали, что я вам солгала, уверяя, что меня отчасти воспитала подруга мадмуазель Вентейль? Действительно, я вам чуточку приврала. Но мне казалось, что вы смотрите на меня сверху вниз, я видела, как сильно действует на вас музыка Вентейля, и по своей глупости я решила, что вырасту в ваших глазах, когда вы узнаете, что одна из моих приятельниц — вот это правда, клянусь! — подруга подруги мадмуазель Вентейль, и придумала, что близко знаю этих девушек. Мне казалось, что я вам наскучила, что вы считаете меня дурочкой; я думала: если сказать, что они у меня бывают, то мне ничего не будет стоить сообщить вам подробности о творчестве Вентейля, и вы будете относиться ко мне с большим уважением, что это нас сблизит. Я лгу только из дружеских чувств к вам. И нужно же было состояться этому роковому вечеру у Вердюренов, чтобы вы узнали правду, но только, возможно, с прибавлениями! Держу пари, что подруга мадмуазель Вентейль сказала вам, что не знает меня. Она видела меня самое большее два раза у моей приятельницы. Разумеется, я недостаточно шикарна для людей известных. Они предпочитают говорить, что никогда в жизни меня не видели». Бедная Альбертина! Она думала, что, сказав мне, будто ее водой нельзя было разлить с подругой мадмуазель Вептейль, она оттянет момент «припертости к стенке» и приблизит меня к себе, но, как это часто случается, она пришла к правде другой дорогой, а не той, какую она избрала. То, что она лучше знает музыку, чем я предполагал, ничуть не помешало бы мне порвать с ней тогда, вечером, в трамвайчике; и все же эти слова она сказала с определенной целью, и они в одно мгновение привязали меня к ней сильнее, чем психологическая невозможность разрыва. Только она допустила просчет, но не во впечатлении, какое должна была произвести на меня ее фраза, а в причине впечатления, причина же заключалась не в том, что я получил сведения о музыкальной культуре Альбертины, а в том, что я получил сведения об ее грязных похождениях. Меня внезапно сблизило с ней, более того: сковало — не ожидание наслаждения («наслаждение» — это слишком громко сказано), не ожидание легкого увлечения, но окольцевание страданием.
   В тот раз я не имел возможности хранить слишком долгое молчание — она могла предположить, что я удивлен. Тронутый ее скромностью и боязнью испытать чувство униженности у Вердюренов, я ласково сказал ей: «Дорогая моя! Да я с удовольствием дал бы вам несколько сот франков, чтобы вы могли пойти куда угодно изображать из себя шикарную даму и чтобы вы пригласили на роскошный обед господина и госпожу Вердюрен». Увы! В Альбертине жило несколько девушек. Самая таинственная, самая простая, самая противная проявилась в ее ответе, который она произнесла с выражением отвращения и слова которого я, по правде сказать, различил не явственно (даже слова начала — она свою фразу не договорила). Я восстановил их немного позднее, когда понял ее мысль. Слушают после, поняв, что хотел сказать собеседник. «Покорно благодарю! Да я бы ни одного су не истратила на это старье. Лучше бы вы меня хоть раз отпустили, чтобы меня через…» Тут она покраснела, вид у нее был взволнованный, рот она прикрыла рукой, как бы стараясь втолкнуть слова обратно, чтобы я ничего не понял. «Что вы сказали, Альбертина?» — «Ничего, я засыпала». — «Какое там засыпали! Вы очень оживлены». — «Я думала об обеде с Вердюренами — это очень мило с вашей стороны». — «Да нет, я имею в виду то, что вы мне сказали». Она привела мне множество вариантов, но ни один не вязался ни со словами, оборванными и так и оставшимися мне непонятными, ни с остановкой, с неожиданной краской стыда, залившей ее лицо. «Полноте, моя радость, вы не то хотели сказать, а иначе зачем бы вам прерывать себя?» — «Я сочла мою просьбу нескромной». — «Какую просьбу?» — «Позвать на обед». — «Да нет, это не то, какая между нами может быть нескромность?» — «Как раз наоборот: нельзя злоупотреблять добротой любимого человека. Клянусь, что дело только в этом». С одной стороны, как бы я посмел усомниться в верности ее клятв? С другой — ее объяснения меня не удовлетворяли. Я стоял на своем: «Да имейте же, наконец, мужество закончить фразу! Вы остановились на через…» — «Да нет же, отстаньте!» — «Но почему же?» — «Потому что это ужасно неприличное выражение, мне стыдно произносить его при вас. Не понимаю, что это мне взбрело в голову; я и смысла-то его не понимаю, а слышала я его на улице от какой-то мрази, и вот сейчас ни с того ни с сего оно сорвалось у меня с языка. Это не относилось ни ко мне, ни к кому-нибудь еще — мои мысли витали далеко-далеко отсюда!» Я понял, что больше ничего мне из Альбертины не вытянуть. Она лгала, только что поклявшись, что ее остановил чисто светский страх показаться нескромной, потом — стыд употребить при мне крайне непристойное выражение. Это была, несомненно, вторая ложь. Когда мы оставались с Альбертиной вдвоем, то не было такого неприличного выражения, не было таких грубых слов, каких мы, ласкаясь, не произносили бы. Во всяком случае, сейчас настаивать было бесполезно. Но в мою память запало «через». Альбертина часто говорила: «через палача», «через край» или: «Вечно тянет через час по столовой ложке!» Но это она говорила при мне нисколько не стесняясь, и если она подразумевала что-нибудь вроде этого, то почему же она внезапно умолкла? Почему она так густо покраснела, прикрыла себе рот, переделала всю фразу, а когда увидела, что я расслышал слово «через», то сочинила целую историю? Но коль скоро я прекратил допрос, от которого я все равно толку бы не добился, то благоразумнее было притвориться, что ты выкинул это из головы, и, вспомнив об упреках Альбертины, которыми она меня осыпала за то, что я поехал к Покровительнице, я ответил ей очень нескладно — весьма неудачным извинением: «А я как раз хотел вас пригласить на сегодняшний вечер у Вердюренов». Это вышло у меня чрезвычайно неуклюже: ведь она все время была со мной, и если бы я этого хотел, то почему же так-таки и не предложил? «Вы могли бы мне это предлагать тысячу лет — я бы все равно не согласилась! — взбешенная моей ложью и ободренная моей робостью, сказала Альбертина. — Эти люди всегда были моими недоброжелателями, они делали мне всякие пакости. В Бальбеке я оказывала госпоже Вердюрен всевозможные услуги, а она потом так хорошо меня отблагодарила! Если она когда-нибудь меня позовет с одра смерти, я и тогда к ней не приду. Есть вещи, которые нельзя простить. А с вашей стороны это первая бестактность по отношению ко мне. Когда Франсуаза мне сказала, что вы ушли (можете себе представить, с какой радостью она мне это сообщила!), я бы предпочла, чтобы мне раскроили череп. Я постаралась не показать виду, но я никогда в жизни не чувствовала себя такой оскорбленной».
   Пока Альбертина мне это говорила, во мне продолжались в очень оживленном, творческом сне подсознательного (во сне, где окончательно запечатлеваются вещи, которые наяву только едва-едва прикоснулись к нам, где спящие руки берутся за ключ, который мы до сих пор тщетно искали, и ключ отмыкает замок) поиски того, что содержала в себе прерванная фраза, конец которой я пытался узнать. И вдруг я наткнулся на противное слово, о котором до этого я и не думал: «ж…». Я нашел его не сразу, как это бывает после долгой прикованности к незавершенному воспоминанию, когда, стараясь потихоньку, полегоньку продлить его, приноравливаешься, приклеиваешься к нему. Нет, в противоположность моему обычному способу вспоминать, у меня, как я себе представляю, тут было два параллельных пути поисков: один исходил не только от фразы Альбертины, но и от ее ненавидящего взгляда, когда я предложил дать ей денег на устройство роскошного обеда, — взгляда, и котором читалось: «Благодарю вас! Тратить деньги на развлечения, от которых меня тошнит, в то время как я бесплатно могу доставить себе такие, которые меня повеселят!» Быть может, именно воспоминание о взгляде вынудило меня изменить способ нахождения конца фразы. До сих пор меня гипнотизировало последнее слово «через». Что через? Через палача? Нет. Через повешение? Нет. Через, через, через… И вдруг возвращение к ее взгляду и вздернутым плечам в тот момент, когда я предлагал устроить обед, заставило меня отступить и к ее словам. И тут я вспомнил, что она сказала не просто «через», а «меня через». Какой ужас! Она это предпочитала. Двойной позор! Последняя из потаскушек, согласная на это или этого желающая, не употребляет при мужчине такое отвратительное выражение. Она почувствовала бы, что это ее унижает. Только в разговоре с женщиной, если она ее любит, она произносит это слово, чтобы извиниться за то, что она только что отдалась мужчине. Альбертина не лгала, уверяя меня, что ее клонило ко сну. По рассеянности уйдя в себя, забыв о моем присутствии, вскинув плечами, она начала говорить так, как говорила с женщинами, быть может, с одной из девушек в цвету. Внезапно опомнившись, багровая от стыда, силясь удержать слова, срывавшиеся у нее с языка, в полном отчаянии, она наконец умолкла. Раз я не хотел, чтобы она заметила мое отчаяние, то мне нельзя было терять ни секунды. Но вслед за порывом ярости к глазам моим прихлынули слезы. Как в Бальбеке, ночью, после того как я узнал о ее дружбе с Вентейль, мне сейчас надо было немедленно придумать правдоподобную причину моего горя, способную вместе с тем произвести сильное впечатление на Альбертину, и тогда я смог бы воспользоваться передышкой на несколько дней для принятия решения. Когда Альбертина мне говорила, что никогда не чувствовала себя такой оскорбленной, чем в тот момент, когда ей сообщили о моем отъезде, что ей лучше было бы умереть, чем услышать это известие от Франсуазы, и когда я, подавленный ее смехотворной подозрительностью, собирался успокоить ее, что все это пустяки, что для нее нет ничего обидного в том, что я уехал, в то же самое время, параллельно, мои подсознательные поиски того, что она хотела сказать после слова «через», закончились, и отчаяние, в которое меня повергло мое открытие, все-таки вырывалось наружу, но вместо того, чтобы защищаться, я взял вину на себя. «Милая Альбертина! — заговорил я с ней ласково, сквозь слезы. — Я мог бы сказать вам, что вы не правы, что мой поступок никакого значения не имеет, но я бы солгал; правда на вашей стороне, вы проникли в истинное положение вещей, мой милый птенчик: полгода назад, три месяца назад, когда я был так к вам привязан, я ни за что бы так не поступил. Это пустяк, и вместе с тем это очень много значит, если поставить это в связь с полным переворотом в моей душе, а это — показатель такого переворота. И раз вы догадались о происшедшем перевороте, который я надеялся от вас скрыть, то я могу вам сказать следующее: „Милая Альбертина! — произнес я с глубокой нежностью и грустью. — Образ жизни, который вы ведете здесь, вам скучен, нам лучше расстаться, а так как лучшая разлука — самая скорая, то я вас прошу — чтобы прервать мою острую боль — попрощаться со мной нынче же вечером и уехать завтра утром, когда я буду еще спать, так, чтобы больше мы с вами никогда не увиделись“. Казалось, сначала она была ошеломлена, потом отнеслась к моим словам с недоверием и, наконец, пришла в отчаяние: „То есть как завтра? Это ваше окончательное решение?“ И тут — хотя мне было мучительно тяжело говорить о нашей разлуке как о чем-то уже совершившемся, быть может, отчасти именно из-за того, что я так страдал, — я принялся давать Альбертине, в самых точных выражениях, советы насчет дел, которыми ей надлежало заняться после отъезда из моего дома. Идя от наставления к наставлению, я в конце концов скоро дошел до мельчайших подробностей. „Будьте добры, — говорил я с невыразимой скорбью в голосе, — пришлите мне книгу Бергота — она у вашей тетушки. Это не срочно: дня через три, через неделю, когда угодно, только не забудьте, — напоминать мне было бы слишком тяжело. Мы с вами были счастливы, теперь мы чувствуем, что в дальнейшем были бы несчастливы…“ — „Не говорите: „Мы чувствуем, что в дальнейшем были бы несчастливы“, — перебила меня Альбертина, — не говорите: „мы“, это только вы так считаете!“ — „Вы ли, я ли, как хотите, — не все ли равно?.. Но сейчас безумно поздно, идите ложитесь… мы же решили расстаться нынче вечером“. — „Простите, это вы так решили, а я вам подчиняюсь, чтобы не делать вам больно“. — „Да, так решил я, но от этого мне не становится легче. Я не говорю, что буду долго страдать; вы знаете, что я не способен долго вспоминать, но первые дни я буду так тосковать без вас! Вот почему я считаю, что не нужно бередить рану перепиской, надо все покончить разом“. — „Да, вы правы, — сказала она с сокрушенным видом, который усиливали морщинки, проведенные по ее лицу усталостью и поздним часом, — я предпочитаю, чтобы мне не отрубали по одному пальцу, а сразу отрубили голову“. — „Ах, боже мой, я в ужасе оттого, что из-за меня вам так поздно приходится ложиться спать! А ну, ради последнего вечера! Можете потом проспать весь остаток жизни“. Сказав, что пора нам прощаться, я старался отдалить момент, когда она со мной согласится. „Хотите — чтобы вам было с кем первое время развлечься — я скажу Блоку: пусть он пришлет свою родственницу Эстер туда, где вы будете жить? Для меня он это сделает“. — „Не понимаю, для чего вы это говорите (я об этом заговорил, чтобы попытаться вырвать у Альбертины признание), мне нужен только один человек: вы“, — сказала Альбертина, вызвав во мне прилив нежности. Но вслед за тем она сделала мне так больно! „Я прекрасно помню, что дала этой самой Эстер свою карточку, — она очень просила, и потом, я видела, что это действительно доставит ей удовольствие, но чтобы я с ней дружила или хотела с ней повидаться — да ни за что на свете!“ Но Альбертина была до того легкомысленна, что не могла не добавить: „Если она захочет со мной повидаться, то я ничего не имею против, она очень мила, но она не интересует меня ни с какой стороны“. Когда я сказал Альбертине, что Блок прислал мне карточку Альбертины (а тогда я еще не успел ее получить), моя подружка решила, что Блок показал мне ее карточку, которую она подарила Эстер. Даже строя самые худшие предположения, я не мог себе представить, чтобы между Альбертиной и Эстер существовали интимные отношения. Когда я заговорил о фотографии, Альбертина не нашлась, что ответить. А сейчас, ошибочно решив, что мне известно все, она пришла к выводу, что самое благоразумное — сознаться. Я был удручен. „И еще, Альбертина, я прошу вас как о великой милости: никогда больше не ищите со мной встреч. Если через год — через два мы с вами случайно окажемся в одном городе — избегайте меня“. Она не ответила утвердительно на мою просьбу. „Альбертина, милая, не предпринимайте никаких шагов, не пытайтесь увидеться со мной в этой жизни. Это было бы мне слишком тяжело. Ведь для вас же не тайна, как вы мне дороги. Я знаю: когда я вам на днях говорил о своем желании увидеться с подружкой, о которой мы с вами толковали в Бальбеке, вы подумали, что свидание состоялось. Да нет же! Уверяю вас: она мне глубоко безразлична. Вы убеждены, что я давно задумал с вами расстаться, что моя любовь была комедией“. — „Да вы с ума сошли! Ничего я не подумала“, — сказала она с грустью. „Вы правы: и не надо было ничего думать; я действительно любил вас — может быть, не как мужчина, но я к вам был до того привязан, что вы даже не в силах поверить в такую привязанность“. — „Да нет же, верю! А вы вообразили, что я вас не люблю!“ — „Мне очень тяжело с вами расставаться“. — „А мне в тысячу раз тяжелей“, — подхватила Альбертина. Я чувствовал, что больше не могу сдерживать слезы. Но то были слезы, вызванные не такими страданиями, какие я испытывал, когда внушал Жильберте: „Нам лучше не видеться — сама жизнь против нас“.405