Убедившись, что Альбертина упорно меня не целует, поняв, что мы с ней даром теряем время, что только после поцелуя могли бы начаться истинно успокоительные мгновенья, я сказал: «Спокойной ночи, уж поздно» — это должно было послужить призывом к тому, чтобы она меня поцеловала, и тогда мы бы продолжали быть вместе. Но так же, как и в первые два раза, сказав мне: «Спокойной ночи, постарайтесь заснуть», она ограничилась тем, что поцеловала меня в щеку. На этот раз я ее не позвал. Сердце билось у меня так сильно, что я не мог лечь. Как птица, беспрерывно перелетающая с одного конца клетки на другой, так я без остановки переходил от тревоги — как бы Альбертина не уехала — к относительному спокойствию. Спокойствия я достигал тем, что вновь и вновь начинал рассуждать: «Во всяком случае, она не уедет без предупреждения, а она ни слова не сказала, что собирается уехать», и на душе у меня становилось легче. Но потом все начиналось сызнова: «А все-таки, если завтра я увижу, что ее нет? Предчувствие меня не обманывает. Почему она меня не поцеловала?» У меня мучительно ныло сердце. Потом рассуждение, которое я начинал сначала, слегка успокаивало меня, но зато у меня разбаливалась голова из-за беспрестанной работы мысли, двигавшейся в одном направлении. В душевных состояниях — например, в тревоге, — в таких, которые предлагают нам на выбор только два решения, есть что-то до отвращения сосредоточенное на себе самом, как обыкновенная физическая боль. Я все время переходил такое же крошечное расстояние от поводов для беспокойства к успокаивавшим меня возражениям, на каком человек, не двигаясь, дотрагивается внутренним движением до больного органа, затем на секунду отдаляется от болевой точки, а минуту спустя вновь к ней приближается. Внезапно, в ночной тишине, меня взволновал стук, как будто бы ничего грозного в себе не таивший и тем не менее ужаснувший меня, — стук распахнувшейся в комнате Альбертины оконной рамы. После этого воцарилась тишина, и я задал себе вопрос: почему этот стук так напугал меня? В нем самом не было ничего необычайного, по я придал ему два значения, которые в одинаковой степени страшили меня. Во-первых, так как я боялся сквозняков, то одно из условий нашей совместной жизни состояло в том, чтобы не открывать на ночь окна. Когда Альбертина поселилась у нас в доме, она была убеждена, что это у меня вредная мания, но ей все объяснили, и она дала слово не нарушать запрета. Она проявляла в этом крайнюю щепетильность; как бы она ни осуждала мои привычки, но она знала, что для меня лучше, чтобы она спала в комнате, где топится камин, чем если она отворит окно, а из-за какого-нибудь крупного события она не разбудила бы меня утром. Сейчас дело касалось одного из неважных условий нашей жизни, но, поскольку она его нарушила, не предуведомив меня, то не значило ли это, что она не желает соблюдать их вообще, что она намерена нарушить их все до единого? Притом этот стук был резкий, можно сказать — невежливый; можно было себе представить, что она распахивает окно, вскипев, и восклицает при этом: «Не могу я жить в такой духоте, ну и наплевать, мне нужен свежий воздух!» Я говорил за нее не в этих выражениях, но стук распахнутой рамы в комнате у Альбертины все еще представлялся мне более таинственным и более зловещим, чем крик совы. В таком сильном волнении, какого я не испытывал с того вечера в Комбре, когда Сван ужинал у нас,449 я всю ночь прошагал по коридору в надежде, что мои шаги привлекут внимание Альбертины, в надежде на то, что она сжалится надо мной и позовет меня, но из ее комнаты не долетало ни звука. В Комбре я звал мать. Но я боялся только рассердить маму — я знал, что, когда она увидит, как я её люблю, это не уменьшит ее любви ко мне. Именно это опасение удерживало меня от того, чтобы позвать Альбертину. И притом было очень поздно. Она давно уже спала. Я вернулся к себе и лег. Так как ко мне, что бы ни случилось, никто не входил без зова, наутро, проснувшись, я позвонил Франсуазе. И тут же подумал: «Я заговорю с Альбертиной о яхте, которую я хочу ей подарить». Взяв мою почту, я, не глядя на Франсуазу, сказал: «Мне нужно переговорить с мадмуазель Альбертиной; она встала?» — «Да, спозаранку». В голове у меня закрутился вихрь сомнений, и оставить их неразрешенными — это было выше моих сил. От волнения мне нечем стало дышать, как перед грозой. «Ах вот что! Где же она сейчас?» — «Верно, у себя в комнате». — «А, ну хорошо, хорошо! Сейчас я к ней зайду». Я вздохнул полной грудью, волнение улеглось, Альбертина тут, и теперь мне это уже было почти безразлично. Да и что за вздор: куда она денется? Я заснул, но, несмотря на уверенность, что она от меня не уйдет, сном чутким, и чуткость эту всегда вызывала только она. Шум работ во дворе доносился до меня смутно, и я не терял спокойствия, но от легкого шороха, долетавшего из ее комнаты, или от шороха, который до меня долетал, когда она уходила или возвращалась бесшумно, я дрожал всем телом, и сердце билось у меня учащенно, хотя шорох доходил до меня сквозь густо обволакивавшую дремоту, — так, по рассказам, моя бабушка, в последние дни перед смертью450 лежавшая неподвижно (это ее состояние полнейшей неподвижности врачи называли кома), заслышав три звонка, которыми я имел обыкновение звать Франсуазу, дрожала как лист, и, хотя на последней неделе, чтобы не нарушать тишину комнаты, где лежала умирающая, я старался звонить тише, никто не мог бы принять мои звонки за звонки кого-то другого, а я и не знал, что как-то особенно нажимаю кнопку. Так что же, теперь и у меня начинается агония? Это и есть приближение смерти?
   В тот и на другой день мы выходили из дому вдвоем — с Андре Альбертина встречаться не хотела. О яхте я с ней не говорил. Прогулки меня совершенно успокаивали. Но по вечерам она целовала меня по-новому, и это приводило меня в бешенство. Я не мог предположить ничего иного, кроме того, что она на меня за что-то дуется, но я же все время старался ей чем-нибудь угодить, так что ее поведение я считал просто нелепым, моей страсти она уже не утоляла; когда она бывала не в духе, она дурнела в моих глазах, и тогда я особенно остро чувствовал, что лишен женского окружения, лишен первых чудесных дней путешествия, возбуждавших во мне желание. Благодаря разрозненным, вдруг воскресавшим воспоминаниям о забытых свиданиях, которые у меня, еще школьника, происходили под густым зеленым навесом ветвей, с наступлением весны наше жилище, пространствовав минувшие времена года, три дня назад сделало привал под благодатным небом, в том месте, откуда все дороги разбегались к завтракам на свежем воздухе, к катанью на лодке, к всевозможным увеселениям, которое рисовалось мне страною женщин, хотя с таким же основанием его можно было бы назвать страной деревьев, и где на каждом шагу поджидавшие меня удовольствия были теперь дозволены моему окрепшему телу. Примиренность с бездельем, примиренность с целомудрием, с отказом от других женщин, кроме одной, которую я не любил, примиренность с заточением у себя в комнате, с отказом от путешествий — все это было возможно в старом мире, в котором мы жили еще вчера, в пустынном мире зимы, но не в новой густолиственной вселенной, где я проснулся, как новый Адам, перед которым впервые встают вопросы жизни, счастья и который сбросил с себя иго наложенных в прошлом запретов. Присутствие Альбертины меня тяготило; я смотрел на нее, суровую, хмурую, которую я не любил, и думал о том, что это несчастье, от которого мы не сумели избавиться. Меня тянуло в Венецию, мне хотелось съездить до Венеции в Лувр посмотреть картины венецианских художников, съездить в Люксембургский дворец451 с двумя Эльстирами, которые принцесса Германтская, как я слышал, недавно продала этому музею и которыми я так восхищался у герцогини Германтской: «Утехами танца» и «Портретом семейства X». Я только боялся, что когда Альбертина будет осматривать первую картину, то некоторые непристойные позы возбудят в ней желание, тоску по народным увеселениям и укрепят ее в мысли, что в той жизни, какую она не вела, в жизни, озаренной потешными огнями, жизни, где полно кабачков, пожалуй, и впрямь есть что-то заманчивое. Я заранее опасался, что 14 июля она попросит, чтобы я свозил ее на народное гулянье, и надеялся, что из-за какого-нибудь невероятного события гулянье отменится. Да и в южных пейзажах Эльстира, от которых рябит в глазах, нагие женские тела могли навести Альбертину на мысль о некоторых удовольствиях, хотя Эльстир — да дойдет ли до нее-то его замысел? — видел в этом лишь скульптурную красоту, красоту белых монументов, которую придает сидящим женщинам зелень. Я передумал и решил поехать в Версаль. Альбертина, не желавшая гулять с Андре, осталась дома и, надев пеньюар Фортюни, взялась за книгу. Я спросил, не хочет ли она прокатиться в Версаль. У Альбертины была прелестная черта: она всегда была на все согласна; не лишено вероятия, что этой чертой она была обязана привычке проводить полжизни у чужих людей, и как на то, чтобы решиться уехать в Париж, ей и теперь потребовалось две минуты. «Если мы не будем выходить из авто, я поеду так». На секунду она призадумалась: какое из двух манто Фортюни ей надеть, чтобы прикрыть халат, — так выбирают, кого из друзей взять с собой, — и остановилась на чудном темно-синем, а затем воткнула в шляпку булавку. В одну минуту она была готова, прежде чем я успел надеть пальто, и мы отправились в Версаль. Эта ее быстрота, это ее беспрекословное повиновение действовали на меня успокаивающе, как будто я, не имея никаких причин для беспокойства, нуждался в успокоении. «Да чего я боюсь? Она исполняет все мои просьбы, хотя и открывала ночью окно. Стоило мне заговорить о прогулке — и она набросила на пеньюар синее манто и пришла ко мне. Бунтовщица, девушка, которая хочет порвать со мной отношения, так бы не поступила», — рассуждал я сам с собой по дороге в Версаль. Пробыли мы там долго. Небо было одноцветное, синее, лучезарное — таким его иногда видит у себя над головой гуляющий, прилегший в поле, — казалось, его бледноватая синева свободна от каких бы то ни было переливов; казалось, чистота синевы неистощима, и, как бы глубоко ты ни проник в синеву небес, ничего иного, кроме нее, ты не увидишь. Я вспомнил бабушку: она любила и в искусстве и в природе величавость; ей доставляло удовольствие смотреть, как тянется к небесной синеве колокольня св. Илария.452 Внезапно, услышав звук, который я сначала не узнал и который бабушка тоже очень любила, я вновь затосковал по моей утраченной свободе. Он напоминал жужжанье осы. «А ведь это аэроплан летит, но только очень-очень высоко!» — сказала Альбертина. Я посмотрел вокруг, но, как гуляющий, прилегший в поле, не увидел ничего, кроме беспримесной, незапятнанной синевы, без единого черного пятнышка. Однако я все время слышал гуденье крыльев, и вот наконец они вошли в поле моего зрения. В вышине одноцветную, нетронутую синь небес бороздили крохотные блестящие коричневые крылышки. Теперь я мог увязать гуденье с его причиной, с этим маленьким насекомым, чьи крылышки трепетали на двухтысячеметровой высоте, не ниже; я видел, как оно гудит. Быть может, в давние времена, когда на земле расстояние так не укорачивала скорость, как укорачивает теперь, гудок паровоза, проходившего за два километра, был лишен той красоты, какой волнует нас, и будет еще некоторое время волновать и впредь, гуденье аэроплана, летящего на двухтысячеметровой высоте, — волнует при мысли, что расстояние, покрываемое этим вертикальным путешествием, такое же, какое покрывает паровоз на земле, и что в другом направлении, где меры нам кажутся иными, потому что прибытие представлялось недостижимым, аэроплан, летящий на двухтысячеметровой высоте, не дальше от нас, чем поезд, идущий в двух километрах, и даже еще ближе, но только совершает он одинаковый путь в более чистой воздушной среде, без разрыва между путешественником и посадкой, — так не чувствуешь этого разрыва на море или в полях, в тихую погоду, когда струя за кормой отбушевала, когда только легкий ветерок волнует океан или хлеба453. Вернулись мы поздно вечером. Обочь дороги мелькали красные панталоны и юбки — это шли влюбленные парочки. Наше авто въехало в ворота Майо. Четкий, стройный, не грузный, этот рисунок парижских монументов был точно выполнен для разрушенного города, чтобы восстановить его облик. Но ворота выделялись на фоне такой нежной синевы, что изумленные глаза всюду искали хоть лоскуток такого же дивного цвета, который был им слишком скупо отмерян: это светила луна. Альбертина залюбовалась ею. Я не посмел ей сказать, что мне было бы лучше в одиночестве, что мне было бы лучше отправиться на поиски незнакомки. Я читал Альбертине стихи и прозаические отрывки о луне, обращал ее внимание на то, что из серебристой, какой она была когда-то, Шатобриан454 и Виктор Гюго в «Эвирадне» и в «Празднестве у Терезы»455 превратили ее в голубую, а у Бодлера456 и Леконта де Лиля457 она стала металлической и желтой. Потом, напомнив Альбертине образ полумесяца в конце «Спящего Вооза», я прочитал ей стихотворение от начала до конца.
 
   Когда я снова возвращаюсь мыслью к жизни Альбертины, то затрудняюсь ответить на вопрос, как много затаенных, мимолетных, часто противоречивых желаний чередовалось в ней. Конечно, тут еще все усложняла неправда. Когда я говорил Альбертине: «Какая хорошенькая девушка! Она отлично играет в гольф» — и спрашивал, как ее зовут, Альбертина отвечала мне с отрешенным, безучастным, рассеянным видом, с таким видом, как будто она выше этого, ибо все подобного рода лгуны принимают на минуту такой вид, если не хотят отвечать на вопрос, и этот вид никогда их не подводит: «Право, не могу вам сказать (в тоне слышится сожаление, что она не может дать мне необходимые сведения), я так и не удосужилась спросить, как ее зовут, я видела, как она играет в гольф, а как ее зовут — не поинтересовалась». Если же я спрашивал о ней месяц спустя: «Альбертина! Ты знаешь эту хорошенькую девушку, о которой ты мне говорила, — ту, что так хорошо играла в гольф?» — она, не задумываясь, отвечала: «Да, знала, ее зовут Эмили Дальтье, но потом я потеряла ее из виду». Сначала воздвигалась крепость для защиты имени, потом — для того, чтобы отрезать все пути к ее теперешнему местонахождению: «Понятия не имею, я и раньше не знала ее адреса. Нет, нет, Андре тоже его не знает. Она не принадлежала к нашей стайке, а теперь и стайка-то разлетелась». В иных случаях ложь звучала как неискреннее признание: «Ах, если б у меня было триста тысяч франков ренты…» Она кусала себе губы. «Что ж бы ты на них сделала?» — «Я бы попросила разрешения остаться у тебя, — целуясь, отвечала она. — Где бы еще я могла быть так счастлива?» Но, даже если принять во внимание ложь, все-таки остается непостижимым, до какой степени ее жизнь была изменчива и как мимолетны были ее самые большие желания. Она бывала без ума от кого-нибудь, а через три дня отказывалась принимать этого человека. Ей было невмоготу ждать час, пока я куплю ей холст и краски, так как она хотела снова заняться живописью. В течение двух дней она из себя вон выходила, на глазах у нее навертывались слезы — но только скоро высыхали — из-за того, что у ребенка отняли кормилицу. Это непостоянство чувств в отношении к живым существам, вещам, занятиям, искусствам, странам распространялось и на все прочее; если она и любила деньги — чего я, впрочем, не думаю, — то не дольше всего остального. Когда она говорила: «Ах, если бы у меня было триста тысяч франков ренты!» — то хотя это было корыстолюбивое желание, но испытывала она его очень недолго, не дольше желания съездить в Роше, который она видела на картинке в бабушкином собрании сочинений г-жи де Севинье, встретиться с подругой по гольфу, полетать на аэроплане, провести Рождество у тетки или заняться живописью.
   «В сущности, мы оба не голодны, можно было бы съездить к Вердюренам, это их день и их час». — «Но ведь вы против них что-то имеете?» — «На них много наговаривают, а, в сущности, они не так уж плохи. Госпожа Вердюрен всегда очень мила со мной. Да и потом, нельзя же быть всегда со всеми в ссоре! У них есть отрицательные черты, а у кого их нет?» — «Вы недостаточно тепло одеты, надо вернуться домой и переодеться, сейчас ведь очень поздно». — «Да, вы правы, вернемся — и дело с концом», — сказала Альбертина с той очаровательной покорностью, которая всегда меня поражала.
   Мы остановились почти на окраине, около большой кондитерской, которая в те времена была до известной степени в моде. Оттуда вышла дама, заходившая за своими вещами. Как только дама удалилась, Альбертина несколько раз заглянула в кондитерскую, словно ей не терпелось привлечь внимание женщины, расставлявшей, так как час был поздний, чашки, тарелки, убиравшей пирожные. Женщина подошла ко мне и спросила, не угодно ли мне чего-нибудь. Это была огромного роста кондитерша; в ожидании заказа она стояла напротив меня и Альбертины, сидевшей со мной рядом; стараясь привлечь к себе внимание кондитерши, Альбертина вскидывала на нее белки глаз, меж тем как зрачки она была вынуждена поднимать гораздо выше, потому что кондитерша стояла прямо против нас и у Альбертины не было возможности скосить глаза, чтобы сделать подъем более пологим. Она была принуждена, не задирая головы, поднимать взгляд на безмерную высоту глаз кондитерши. Чтобы мне угодить, Альбертина быстро опустила глаза, а кондитерша, не обращая на нее никакого внимания, продолжала говорить. То были тщетные мольбы Альбертины, обращенные к недостижимому божеству. Затем кондитерша принялась убирать соседний большой стол. Взгляд Альбертины стал естественным. Но взгляд кондитерши ни разу не задержался на моей подружке. Меня это не удивляло; кондитершу я немного знал, у нее были любовники; замужняя женщина, она искусно скрывала свои интрижки, что меня крайне удивляло, оттого что она была на редкость глупа. Пока мы закусывали, я не отрывал от этой женщины взгляда. Занятая уборкой, она была почти невежлива по отношению к Альбертине: она ни одним взглядом не ответила на взгляды моей подружки, в которых, кстати сказать, не было ничего неприличного. Кондитерша убирала, убирала без конца, не отвлекаясь. Раскладывать ложечки, ножички для фруктов — это было занятие, не подходящее для такой красивой, статной женщины: ради экономии человеческого труда ее могла бы заменить простая машина, которая но сосредоточивала бы на себе все внимание Альбертины. А между тем кондитерша не опускала блестевших глаз, все время помнила, что она неотразима, не углублялась всецело в свою работу. Если бы она была не так феноменально глупа (она пользовалась именно такой репутацией, да к тому же я это знал по опыту), ее равнодушие к Альбертине можно было принять за верх хитрости. Мне хорошо известно, что изрядный глупец, если только он чего-либо добивается, если затронуты его интересы, может в этом особом случае, преодолев свою тупость и пустопорожность, мгновенно приспособиться к переплетению сложнейших обстоятельств, но причислить к такому разряду людей дурищу кондитершу — это все-таки было бы для нее слишком много чести. По глупости ей ничего не стоило дойти до предела неучтивости. Она так ни разу и не взглянула на Альбертину, хотя не видеть ее не могла. Это было невежливо по отношению к моей подружке, но я был в восторге: Альбертина получила хороший урок и удостоверилась, что женщины далеко не всегда на нее заглядываются. Мы вышли из кондитерской, сели в авто и уже двинулись по дороге домой, но тут я вдруг пожалел, что не отвел кондитершу в сторонку и на всякий случай не попросил ее не говорить даме, вышедшей из кондитерской нам навстречу, моей фамилии и адреса, которые кондитерша знала превосходно, так как я часто делал в кондитерской заказы. Вряд ли дама стала бы таким сложным путем узнавать адрес Альбертины. Да и не хотелось мне возвращаться из-за пустяков, а кроме того, кондитерша, лгунья и дурында, придала бы моей просьбе слишком большое значение. Я только подумал, что надо бы все-таки сюда приехать закусить через неделю и поговорить о даме с кондитершей; и еще я подумал, как скучно — вечно забывать половину того, что надо было сказать, и по нескольку раз переделывать самое простое дело.
 
   В эту ночь хорошая погода сделала скачок вперед, как термометр подскакивает в жару. Лежа на кровати рано начинавшимися весенними утрами, я слышал, как, овеянные благоуханиями, бегут трамваи, и чувствовал, что воздух нагревается до тех пор, пока не достигнет густоты и плотности полдня. У меня в комнате, напротив, становилось прохладнее; когда маслянистый воздух заканчивал очищение и предельно четкое отделение запахов: запаха умывальника от запаха шкафа, запаха шкафа от запаха канапе, и эти запахи, вертикальные, стояли стоймя, явственно различимые, наслоившиеся один на другой в перламутровой полутьме, наводившей нежный глянец на отсвет занавесей и кресел, обитых голубым атласом, мне казалось — и не просто по прихоти воображения, но потому, что это было возможно, — будто я в каком-то новом квартале пригорода, похожего на пригород Бальбека, иду по улицам, ослепшим от солнца, вижу не противные мясные и белый тесаный камень, а деревенскую закусочную, куда я сейчас зайду, а войдя, я обоняю запахи вишневого и абрикосового компота, сидра, швейцарского сыра, нерешительно и осторожно прорезывающие в прохладе искрящегося полумрака жилки, точно в агате, между тем как стеклянные подставки для ножей разукрашивают прохладу полумрака всеми цветами радуги или же — то здесь, то там — вонзаются в клеенку глазками павлиньих перьев.
   Мне отраден был равномерно нараставший, как шум ветра, шум автомобиля под окном. Я втягивал в себя запах бензина. Этот запах может быть неприятен людям с утонченным вкусом (все они материалисты, запах бензина отравляет им деревенский воздух) и некоторым мыслителям (материалистам на свой лад), которые, веря в факт, воображают, что человек был бы счастливее, что он мог бы создавать образцы более высокой поэзии, если б его зрение способно было бы воспринимать, больше цветов, а его обоняние — больше благоуханий: так подводится философская база под наивную идею тех, которые утверждают, что жизнь была бы прекраснее, если б вместо черных фраков носили бы роскошные костюмы. Но (быть может, действительно неприятный запах нафталина и ветиверия458 возбуждал меня, воскрешая в памяти чистую синеву моря в день моего приезда в Бальбек) запах бензина вместе с дымом, вырывавшимся из машины, так часто рассеивался в бледной лазури в те знойные дни, когда я ехал из церкви Иоанна Предтечи-на-Эзе в Гурвиль,459 он сопровождал меня во время моих прогулок в летние дни, в то время как Альбертина писала красками, а теперь благодаря ему, хотя я находился в неосвещенной комнате, я видел цветущие васильки, мак, алый клевер, он опьянял меня, как запах полей, ничем не ограниченный, вездесущий, как запах, исходящий от боярышника, удерживаемый своей маслянистостью и густотой и оттого медленно движущийся вдоль изгороди, но такой, к которому бегут дороги, от которого меняется облик солнца, к которому стремятся замки, от которого бледнеет небо, удесятеряются силы, который является как бы символом полета ввысь, символом мощи, который вновь будил во мне желание, появлявшееся у меня в Бальбеке: подняться в клетке из стали и стекла, но теперь не для того, чтобы наносить визиты знакомым с женщиной, слишком хорошо мною изученной, но для того, чтобы в новых местах полюбить незнакомку; запах, сопутствовавший ежеминутным гудкам пролетавших автомобилей, гудкам, в которых мне слышались слова военного сигнала: «Парижанин, вставай, вставай, иди завтракать в поле, кататься на лодке, иди с хорошенькой девушкой под сень деревьев, вставай, вставай!» Эти мечты были мне необыкновенно отрадны, и я поздравлял себя с тем, что ввел «строгий закон», согласно которому никто из «простых смертных», ни Франсуаза, ни Альбертина, без моего зова не осмеливались нарушать мой покой «во глубине дворца, где
 
грозное величье
Таит от всех свое державное обличье…»460
 
   И вдруг — перемена декорации: это были уже воспоминания не о прежних впечатлениях, не о былом желании, совсем недавно пробужденном во мне синим с золотой отделкой платьем Фортюни, расстелившим передо мной другую весну, которая была более других густолиственна, но которую оголило — оголило и цветы и деревья — название города: Венеция. Весна венецианская — это весна отцеженная, обнажающая самую свою сущность, выражающая удлинение дня, потепление, постепенный свой расцвет не через нарастающее разбухание грязной земли, а через бурление ничем не замутненной воды, весна ранняя и потому пока без венчиков, ничего не приносящая в дар маю, кроме солнечных бликов, разубранная только им, отвечающая ему в лад искристой и неподвижной наготой темного своего сапфира. Время так же изменяет ее цветущие проливы, как и готический город; я об этом знал, но не мог себе представить, а если и представлял, то хотел того же, чего хотел в детстве, когда в самый разгар отъезда меня подкашивало желание: встретиться лицом к лицу с моими венецианскими мечтами; посмотреть на разделенное море, держащееся в берегах своих излучин, подобно тому как урбанистическую утонченную цивилизацию держат изгибы Средиземного моря, цивилизацию, отделенную их лазурным поясом, развивавшуюся обособленно, создавшую самостоятельно школы живописи и зодчества — сказочный сад плодов и птиц из разноцветного камня, расцветший среди моря, приходящего освежить его, бьющегося волнами об его колонны и, точно стерегущие темноту темно-синие глаза, усеивающего дрожащими светящимися брызгами могучий рельеф капителей.