На память мне сейчас же пришли две черты характера Альбертины: одна черта меня утешала, другая расстраивала. Ведь в нашей памяти есть все: это что-то вроде аптеки или химической лаборатории, откуда достают то успокоительное средство, то смертельный яд. Первой ее чертой, утешительной, была привычка угождать сразу нескольким, одно и то же действие использовать для разных целей. Это было в ее характере444: возвращаясь в Париж (поскольку Андре не вернулась, ей уже нельзя было оставаться в Бальбеке: Андре должна была быть уверена, что та не может без нее жить), она могла растрогать этим двух человек, которых она искренне любила: меня — доказывая этим, что она уезжает, чтобы не оставлять меня одного, чтобы я не мучился, из чувства привязанности ко мне; Андре — давая ей понять, что раз она не приедет в Бальбек, то и она, Альбертина, не останется здесь ни секунды, что она задержалась здесь, только чтобы увидеться с ней, и что она немедленно к ней примчится. Таким образом, не было ничего неестественного в том, что, благодаря столь поспешному отъезду со мной, которому предшествовали, с одной стороны, моя тоска, мое желание вернуться в Париж, а с другой — телеграмма от подруги, Андре, не имевшая понятия о моей тоске, и я, не имевший понятия об ее телеграмме, могли думать, что единственной причиной отъезда Альбертины — отъезда, последовавшего в результате внезапного, потребовавшего всего лишь несколько часов, перерешения, — является или та, которую знала только Андре, или та, которую знал только я. И еще я мог думать, что основной целью Альбертины было ехать со мной, но что она хотела также воспользоваться случаем доказать на деле свою благодарность Андре.
   Но, к сожалению, я почти тотчас же вспомнил другую черту характера Альбертины: ту живость, с какой она поддавалась неодолимому искушению наслаждения. Я вспомнил, с каким нетерпением ждала она, решив уехать, часа отхода поезда, как она тормошила пытавшегося нас удержать директора гостиницы, из-за которого мы рисковали опоздать на омнибус, как она в пригородном поезде, когда маркиз де Говожо убеждал нас отложить отъезд на недельку, заговорщицки встряхивала плечами, чтобы подбодрить меня, и как я был этим тронут. Да, то, что сейчас представлялось ее внутреннему зрению, то, из-за чего она так торопилась с отъездом, то, что ей не терпелось вновь обрести, — это была всего-навсего нежилая комната, где я был однажды, комната, принадлежавшая бабушке Андре, роскошное помещение, находившееся под присмотром старого лакея, в разгаре дня пустое, молчаливое, где солнце, казалось, набросило чехол на диван и на кресла и где Альбертина и Андре просили стража, почтительного, быть может, наивного, а быть может, их сообщника, чтобы он позволил им здесь отдохнуть. Эта комната была у меня теперь все время перед глазами пустая, с кроватью или с диваном, я видел милую жертву обмана, а быть может, сообщницу, которая каждый раз, когда было ясно, что Альбертина спешит и чем-то озабочена, шла в другую комнату звать подругу, которая, конечно, приходила раньше, потому что была свободнее. Прежде я никогда не думал об этой комнате, но теперь она приобрела для меня какую-то пугающую красоту. Неизвестное в жизни живых существ — это то же, что неизвестное в природе: каждое научное открытие заставляет его отступать, но не уничтожает. Ревнивец приводит в отчаяние любимую женщину, лишая ее множества небольших удовольствий, но те удовольствия, которые составляют основу ее жизни в такие моменты, когда она проявляет особую проницательность и когда третье лицо дает ей наиболее разумные наставления, она прячет там, где ревнивцу никогда не придет в голову их отыскивать. Наконец Андре собралась уезжать. Но я опасался, что Альбертина станет меня презирать, потому что ей и Андре удалось меня одурачить. Не сегодня завтра я намеревался ей об этом сказать. Быть может, я насиловал себя, готовясь говорить с полной откровенностью, дать ей понять, что мне известно все то, что она от меня скрывает. Но я откладывал разговор, во-первых, потому, что после приезда ко мне тетки Альбертина могла догадаться, откуда у меня эти сведения, источник иссякнет, и ей некого будет бояться. А еще потому, что я не хотел рисковать до тех пор, пока у меня не будет полной уверенности, что Альбертина останется жить у меня, сколько я захочу, я боялся так разозлить Альбертину, что она уйдет от меня. Впрочем, когда я заводил об этом речь, доискивался до истины, предугадывал будущее на основании ее слов, — а она неизменно одобряла мои планы, говорила о том, как ей нравится такая жизнь, как мало стесняет ее заточение, — я не сомневался, что она всегда будет со мной. Мне уединение наскучило. Я чувствовал, что жизнь, мир, которыми я так и не успел насладиться, ускользнули от меня, что я променял их на женщину, в которой для меня нет уже ничего нового. Я не мог даже поехать в Венецию, где я лежал бы, истерзанный мыслью, что за Альбертиной ухаживают гондольер, слуги в гостинице, венецианки. Если же я рассуждал, исходя из другой гипотезы, основывавшейся не на словах Альбертины, а на ее молчании, на ее взглядах, румянце, капризах, даже на вспышках гнева, насчет которых мне легко было ее убедить, что они беспричинны, и которые я старался не замечать, то приходил к выводу, что для нее такая жизнь невыносима, что она лишена всего, что ей мило, и что наша разлука неизбежна. Единственно, чего бы мне хотелось, — это самому выбрать момент, такой момент, когда мне это было бы не так тяжело, и в такое время года, когда она не могла бы поехать в места, где она, по моим представлениям, предавалась разврату: ни в Амстердам, ни к Андре, ни к мадмуазель Вентейль, с которой она, впрочем, свела знакомство позднее. Но с этой стороны я пока был спокоен, мне это было безразлично. Чтобы это обдумать, надо было подождать, пока пройдет легкий рецидив болезни, вызванный открытием причин, по которым Альбертина то не хотела ехать, то, несколько часов спустя, решала ехать немедленно; надо было дать время симптомам, постепенно терявшим свою силу, исчезнуть, если только я не узнаю чего-нибудь нового, более жгучего, такого, из-за чего стала бы еще болезненней, еще тяжелее разлука, которую я теперь считал неминуемой, но отнюдь не срочной, «без надрыва». Я был мастером выбирать момент: если она захочет уйти до моего решения и объявит, что с нее довольно такой жизни, у меня еще будет время обдумать свои доводы, предоставить ей больше свободы, обещать ей в будущем какое-нибудь огромное удовольствие, которое ее прельстит, удостовериться, не сжалится ли она надо мной, если я ей скажу, как мне тяжело. Тут я был спокоен, хотя мои рассуждения не отличались строгой логичностью. Исходя из гипотезы, не принимавшей в расчет все, что она говорила и объявляла, я предполагал, что, когда речь зайдет об ее отъезде, она заранее выложит все свои доводы, предоставив мне возможность их разбить и оказаться победителем.
   Я не мог отрицать, что, когда я не ревновал, моя жизнь с Альбертиной была скучна, а когда ревновал — мучительна. Если даже предположить, что счастье есть на земле, то долго оно не продлится. Даже в Бальбеке, в тот вечер, когда мы были счастливы, после ухода маркизы де Говожо во мне возобладало благоразумие, и я решил расстаться с Альбертиной, так как понял, что от продолжения отношений с ней я ничего не выиграю. А теперь представлял себе, что воспоминание о ней будет похоже на продленную педалью вибрацию мгновения нашей разлуки. Вот почему я старался выбрать мирную минуту, чтобы вибрировала во мне она, а не грозовая минута. Для этого не надо было прилагать больших усилий, долго ждать — надо было быть рассудительным. Но, столько прождав, было бы безумием не подождать еще несколько дней, пока не представится удобная минута, лишь бы не видеть, что Альбертина уходит с таким же возмущением, с каким когда-то уходила из моей детской мама, не пожелав мне спокойной ночи, или с каким она прощалась со мной на вокзале. На всякий случай я был к Альбертине особенно предупредителен. Из платьев Фортюни мы в конце концов выбрали голубое с золотом на розовой подкладке. Оно было готово, но я все-таки заказал еще пять — она не без сожаления отказывалась: ей больше нравилось то. И тем не менее весной, два месяца спустя после моего разговора с ее теткой, я однажды вечером вспылил. Это было в тот вечер, когда Альбертина впервые надела голубое с золотом платье от Фортюни. Оно напомнило мне Венецию, и я еще острее ощутил, чем я жертвую для Альбертины, не испытывавшей ко мне ни малейшего чувства благодарности. Я никогда не видел Венецию, но мечтал о ней беспрестанно, начиная с пасхальных каникул, которые я еще мальчиком собирался там провести, и позднее, когда меня поразили гравюры Тициана и снимки с картин Джотто, которые в Комбре давал мне Сван.445 В тот вечер Альбертина надела платье от Фортюни, и оно показалось мне соблазнительной тенью незримой Венеции. Оно пестрело арабской орнаментацией, как Венеция, как венецианские дворцы, укрывающиеся, наподобие султанш, за каменной резьбой, как переплеты книг Амброзианской библиотеки446, как колонны, с которых птицы, символизирующие то смерть, то жизнь, отражающиеся в блеске густо-синей ткани, которая, чем глубже уходил в нее мой взгляд, тем явственнее она превращалась из густо-синей в расплавленное золото, — так при приближении гондолы превращается в пылающий металл лазурь Канале Гранде. Рукава платья были на подкладке розово-вишневого цвета, который так характерен для Венеции, что его называют розовым Тьеполо447.
   Днем Франсуаза проворчала при мне, что Альбертина всем недовольна: когда я прошу ей передать, что выйду с ней или что не выйду, что за ней заедет автомобиль или не заедет, она передергивает плечами и в ответ только что не грубит. Вечером я почувствовал, что Альбертина в плохом настроении, первый жаркий день подействовал мне на нервы, я не сдержался и упрекнул ее в неблагодарности. «Спросите кого угодно, — кричал я вне себя, — спросите Франсуазу: вы разучились спокойно разговаривать!» Но я тут же вспомнил, что однажды Альбертина заметила, какой у меня бывает ужасный вид, когда я разозлен, и применила ко мне стихи из «Есфири»448:
 
С угрозою ко мне ты обратил чело,
Оно меня тотчас в смятенье привело…
Кто вынести бы мог без дрожи этот взгляд,
В котором молнии бессчетные горят?
 
   Мне стало стыдно за мою резкость. С целью загладить свой проступок, но так, чтобы это нельзя было истолковать как поражение, чтобы это был мир на грани войны, мир грозный, чтобы она не подумала, что я боюсь разрыва, чтобы она выбросила из головы самую мысль о разрыве, я обратился к ней с такими словами: «Простите меня, милая Альбертина! Мне стыдно за мою резкость, я в отчаянии. Если нам не удастся помириться, если нам придется расстаться, то — не так, это нас унижает. Мы разойдемся, если это нужно, но сперва я хочу от всей души, с полным сознанием своей вины попросить у вас прощения». Я решил, чтобы исправить положение и увериться в твердости ее плана на некоторое время остаться у меня, во всяком случае до тех пор, пока не уедет Андре, то есть — на три недели, с завтрашнего же дня начать подыскивать для Альбертины такое большое удовольствие, какого она еще не получала, и при этом — долговременное; чтобы ей не было скучно со мной, как прежде, быть может, следовало показать ей, что я знаю жизнь лучше, чем она думает. Ее плохое настроение пройдет завтра же — оно улетучится от моих ласк, — но предостережение она запомнит. «Да, милая Альбертина, простите меня, если я был резок. Я не так виноват, как вы думаете. Злые люди стараются нас поссорить; я было решил не говорить с вами об этом, чтобы не взволновать вас, но меня несколько раз приводили в бешенство некоторые сообщения». Я хотел показать ей, что я осведомлен о причинах нашего отъезда из Бальбека. «Ну вот, например: вы знали, что мадмуазель Вентейль вместе с госпожой Вердюрен собирались днем туда же, куда и вы, — в Трокадеро?» Она покраснела. «Да, знала». — «Вы можете мне поклясться, что у вас не было намерения снова вступить с ней в известные отношения?» — «Ну конечно могу. И почему „снова вступить“? У меня с ней не было никаких отношений, клянусь вам». Меня удручала беззастенчивая ложь Альбертины, ее манера спорить против очевидности, которую выдавала краска, выступившая у нее на лице. Меня удручала ее фальшь. И все-таки, поскольку в этой ее фальши звучал протест невиновности, в которую я невольно готов был поверить, она была не так для меня мучительна, как ее откровенность. Когда же я ее спросил: «Могли бы вы по крайней мере дать мне клятву, что к вашему желанию поехать на утренник к Вердюренам не примешивалось вот на столько предвкушаемое удовольствие от встречи с мадмуазель Вентейль?» — она мне ответила: «Нет, такой клятвы я вам дать не могу. От встречи с мадмуазель Вентейль я получила бы большое удовольствие». За секунду до этого я возмущался тем, что Альбертина скрывает свои отношения с мадмуазель Вентейль, а сейчас, когда я выслушал признание в том, что встреча с ней доставила бы Альбертине удовольствие, у меня отнялись руки и ноги. Когда я вернулся от Вердюренов и Альбертина меня спросила: «А мадмуазель Вентейль у них не было?» — то, показав, что знает об ее приезде, она всколыхнула всю мою сердечную муку. Но я взял себя в руки, рассудив: «Альбертина еще раньше знала, что мадмуазель Вентейль приедет, и мое сообщение нисколько ее не обрадовало. И раз она поняла — когда было уже поздно, — что разоблачила свое знакомство с особой, пользующейся такой скверной репутацией, как мадмуазель Вентейль, из-за которой я столько перенес в Бальбеке, что едва не покончил с собой, то сочла за благо со мной об этом больше не заговаривать». А теперь она вынуждена признаться, что приезд мадмуазель Вентейль доставил бы ей удовольствие. Впрочем, самая таинственность, какой Альбертина облекла свое желание побывать у Вердюренов, должна была послужить мне неопровержимым доказательством. Обо всем этом было уже думано и передумано. И хотя я спрашивал себя теперь: «Почему она не говорит всей правды? В этом есть что-то жалкое, злое, а главное — глупое», но я был так подавлен, что у меня не хватало душевных сил продолжать допрос, тем более что роль у меня была незавидная, я не мог предъявить уличающих документов, и, чтобы снова добиться превосходства, я поспешил перейти к теме Андре, так как она давала возможность привести Альбертину в замешательство ошеломляющим разоблачением, связанным с телеграммой от ее подруги. «Послушайте, — сказал я, — теперь не дает мне покою, меня преследует соблазн поговорить с вами о ваших отношениях — но уже с Андре». — «С Андре? — воскликнула Альбертина. Лицо у нее налилось злобой. Зрачки расширились то ли от изумления, то ли от желания казаться изумленной: — Вот тебе рраз! Нельзя ли узнать, кто снабдил вас такими сногсшибательными сведениями? А мне можно потолковать с этими людьми? Узнать, на чем основаны их гнусные сплетни?» — «Милая Альбертина! Я ничего не знаю, это анонимные письма, а от кого — это, пожалуй, вам не так уж трудно будет угадать (я нарочно ввернул эту фразу: я хотел показать ей, что мне не верится, чтобы она стала выяснять, кто авторы): эти лица, несомненно, принадлежат к числу ваших знакомых. Последнее известие, сознаюсь (я пересказываю вам его точно, потому что дело идет о пустяках, там нет ничего такого, что было бы трудно пересказать), меня, должен сознаться, очень огорчило. Мне сказали, что в тот день, когда мы с вами выехали из Бальбека, вы сначала хотели остаться, а потом в тот же день решили уехать, так как в промежутке получили письмо от Андре, в котором она извещает, что не приедет в Бальбек». — «Андре действительно писала, что не приедет, даже телеграфировала, вот только я не могу показать вам телеграмму — я ее не сохранила, но это было в другой день. А если бы даже телеграмма пришла и в тот день, какое, по-вашему, мне дело до того, приехала бы Андре в Бальбек или нет?» Оборот речи: «какое мне дело до того…» свидетельствовал, во-первых, о том, что Альбертина рассердилась, а во-вторых, о том, что ей «было до этого дело», но не являлся прямым доказательством, что Альбертина вернулась в Париж только из-за Андре. Всякий раз, как Альбертина убеждалась, что кто-то открыл истинную причину ее поступка или услыхал о ней — кто-то, кому она объясняла свой поступок по-иному, — она приходила в ярость, хотя бы это был человек, ради которого она совершила этот поступок. Альбертина считала, что сведения об ее поступках я черпаю не из анонимок, которые мне посылают якобы без моего ведома и согласия, а что я сам их настойчиво добиваюсь, но этот вывод можно было сделать отнюдь не из ее дальнейших слов, — она как будто бы вполне принимала мою версию насчет анонимок, — об этом свидетельствовал злобный взгляд, каким она смотрела на меня, злоба же ее — это был взрыв исподволь накапливавшегося в ней неприязненного чувства ко мне из-за того, что, как ей представлялось, я давно за ней слежу, и этот разговор о телеграмме она рассматривала как итог моей слежки за всеми ее действиями — слежки, в которой она давно уже не сомневалась. Ее гнев распространился и на Андре, и, уверив себя, что теперь я не буду спокоен, даже когда она поедет куда-нибудь с Андре, она заявила: «Помимо всего прочего, Андре мне опостылела. Уж очень она надоедлива. Она приедет в Париж завтра. Я больше не хочу проводить с ней время. Можете об этом объявить тем, кто нарассказал вам, что я вернулась в Париж ради нее. Хотите верьте, хотите нет, но вот сколько лет я знаю Андре, а какое у нее лицо — я бы вам описать не могла: я к ней никогда не присматривалась». А в Бальбеке, в первый же год, она мне сказала: «Андре восхитительна». Конечно, это не означало, что между ними существовали любовные отношения, и вообще о такого рода отношениях Альбертина всегда говорила с возмущением. Но разве она не могла измениться, измениться бессознательно, не отдавая себе отчета, что эти ее игры с подружкой ничем не отличаются от безнравственных отношений, которые для нее лично так мало значили, что за такие отношения она осуждала других? Не могла ли она измениться и в этом, если такое изменение, столь же бессознательное, произошло у нее в отношениях со мной? В Бальбеке она с возмущением отталкивала меня, когда я хотел ее поцеловать, зато потом целовалась со мной каждый день, и я надеялся, что она еще долго будет меня целовать, что она поцелует меня сейчас. «Но, дорогая моя, как же я сумею их оповестить, раз я их не знаю?» Этот неоспоримый довод должен был бы разбить все возражения и развеять сомнения, скопившиеся в глазах Альбертины. Однако выражение ее лица осталось прежним. Я замолчал, а она продолжала на меня смотреть о тем упорным вниманием, с каким глядят на человека, который не кончил говорить. Я еще раз попросил у нее прощения. Она сказала, что ей не за что меня прощать. Она опять стала очень ласковой. Но мне казалось, будто ее печальное, сразу осунувшееся лицо что-то в себе затаило. Я был уверен, что она не уйдет от меня без предупреждения; она не могла к этому стремиться (через неделю она должна была примерить новые платья у Фортюни), не могла от меня уехать, не нарушая приличий: в конце недели в Париж должны были вернуться моя мать и ее тетка. Почему же, раз ее бегство было невозможно, я все-таки несколько раз повторял, что завтра мы поедем вместе осматривать венецианское стекло (я собирался подарить ей кое-какие стеклянные безделушки), и в ответ слышал слова — от которых у меня на душе становилось легко, — что это решено? Когда же она нашла в себе силы пожелать мне спокойной ночи, я ее поцеловал, но тут она изменила своей прежней привычке — она отвернулась и — почти тотчас после того, как я перестал сосредоточиваться на том, что теперь она со мной ласкова по вечерам, а что в Бальбеке была неласкова, — не поцеловала меня. Можно было подумать, что после ссоры со мной ей не хотелось, чтобы я позднее расценил это проявление нежности как лицемерие, которым она воспользовалась в целях умиротворения. Можно было подумать, что она связывает свои дальнейшие действия с размолвкой, но сохраняя при этом чувство меры — то ли чтобы мне не бросилось это в глаза, то ли чтобы, отказавшись от физической близости со мной, остаться моим другом. Я поцеловал ее еще раз, прижав к своей груди сверкающую, позолоченную синеву Канале Гранде и птиц, сидящих парочками, — символы смерти и воскресения. Но и во второй раз она отстранилась с инстинктивным зловещим упорством птицы, чувствующей приближение смерти. Это предчувствие, которое она, казалось, переводила на язык действий, охватило и меня и наполнило страшной тревогой, так что, когда Альбертина дошла до двери, у меня недостало мужества отпустить ее, и я заговорил с ней: «Альбертина! Мне совсем не хочется спать. Если вам тоже не хочется, то будьте добры, побудьте со мной, но я вас не удерживаю, я не хочу, чтобы вы из-за меня перебарывали сон». У меня мелькнула мысль, что если б я раздел ее и увидел в белой сорочке, в которой ее тело казалось еще розовее, еще теплее и этим еще сильнее возбуждало меня, то наше примирение было бы полным. Но я не решался: в платье с синей каймой она хорошела, лицо ее напоминало о небе, о заре, а без платья оно показалось бы мне грубее. Она медленно приблизилась ко мне и сказала с глубокой нежностью, но все с тем же печальным, страдальческим выражением лица: «Я пробуду у вас, сколько вы захотите, я не хочу спать». Ее ответ успокоил меня; пока она была со мной, я мог строить планы на будущее, а она была полна ко мне дружеских чувств, выражала покорность, но особого рода, за которой мне мерещилась теперь, как некая грань, тайна, уловленная мной в ее грустном взгляде; а еще изменились ее манеры, отчасти — независимо от нее, отчасти, бесспорно, потому, что ей хотелось заранее привести их в соответствие с чем-то таким, чего я еще не знал. И все-таки мне казалось, что если я увижу ее в белом, с голой шеей, какой я видел ее в Бальбеке, в кровати, то у меня достанет твердости склонить ее на уступки. «Вы так милы, что решаетесь побыть со мной и успокоить меня, так снимите же платье: в нем жарко, оно так отглажено, что мне страшно к вам подойти, а то как бы не помять дорогую материю, и потом, нас разделяют эти вещие птицы. Ну, милая, ну, хорошая, снимите платье!» — «Нет, здесь раздеваться неудобно. Я разденусь у себя». — «Так вы даже не хотите сесть на мою кровать?» — «Нет, хочу!» Все-таки она постояла еще немного у изножия моей кровати. Мы поговорили. И вдруг мы услышали жалобный размеренный призыв. Это начали ворковать голуби. «Вот и утро настало, — сказала Альбертина; при этом она чуть-чуть нахмурилась, как будто жизнь у меня лишала ее весенних радостей. — Весна началась — значит, голуби могут вернуться». Сходство между их воркованьем и пеньем петуха было так же глубоко и неясно, как в септете Вентейля сходство между темой адажио, построенного на ключевой теме первой части, и второй частью, но его так преображают оттенки в тональности, в такте и т. д., что, если непосвященная публика откроет работу о Вентейле, она будет поражена, узнав, что все три части построены на четырех нотах, которые можно проиграть одним пальцем на пианино, не находя различия между тремя частями. Меланхолическая часть, исполнявшаяся голубями, была чем-то вроде пенья петуха в миноре, — она не устремлялась к небу, не поднималась вертикально, но, повторявшаяся через одинаковые промежутки времени, как рев осла, проникнутая нежностью, перелетала от голубя к голубю по одной и той же горизонтальной линии, не выпрямляясь, не превращая побочную тему жалобы в ликующий зов, который так явственно слышится у Вентейля в аллегро вступления и в финале. Я употребляю слово «смерть», как будто Альбертине суждено было умереть. Нам всегда кажется, что события обширнее того времени, когда они происходят, и не могут вместиться в него целиком. Разумеется, память, которую мы о них храним, выплескивает их в будущее, но они требуют себе места и во времени, которое им предшествует. Конечно, нам скажут, что мы их не видим такими, какими они будут, но разве они не изменятся в памяти?