В его черных, живых, полных огня и смелости глазах было что-то свирепое, почти звериное. Густая грива волос и взъерошенная борода усиливали это впечатление дикости.
   Но несмотря на свирепый вид этот человек с первого взгляда внушал симпатию. Его лицо дышало дикой искренностью, грубой честностью, благородная гордость сквозила в каждом его взгляде, в каждом жесте и движении.
   Так как школа гладиаторов в вилле Суллы помещалась довольно далеко от главного здания, то пока один из рабов побежал звать Спартака, этот огромный человек прогуливался взад и вперед по аллее между дворцом Суллы и гладиаторской школой.
   Не прошло и четверти часа, как раб вернулся. За ним спешил Спартак. Он с распростертыми объятиями шел навстречу своему гостю. Оба гладиатора расцеловались. Спартак заговорил первый:
   — Ну что нового, Эномай?..
   — Новости все старые, — ответил гладиатор звучным, глубоким и приятным голосом. — Я говорю, что тот — отчаянный лентяй, кто не бодрствует, кто не действует, кто ничего не делает. Мне кажется, Спартак мой любимый, что пришло время взять в руки мечи и поднять знамя восстания.
   — Замолчи, Эномай! Клянусь богами, покровителями германцев, ты хочешь провалить наше предприятие!
   — Напротив, я хочу, чтобы оно увенчалось блестящими успехами.
   — Да, только не криками, горячий ты человек, но благоразумием и осторожностью добьемся мы успеха.
   — Добьемся успеха?.. Но когда же?.. Вот именно это мне и нужно узнать…
   — Когда заговор созреет…
   — Со временем все образуется! Такие плоды, как наше восстание, знаешь как они созревают?.. Нужны смелость, мужество, дерзость… Идем вперед, начнем немедленно и раз мы уже будем на улице, ты увидишь, — дело пойдет само собой.
   — Послушай меня… Будь терпелив! Сколько людей примкнуло к нашему союзу за три месяца в школе Лентула Батиата.
   — Сто тридцать.
   — Сто тридцать из десяти тысяч… А тебе кажется, что плоды наших трудов созрели!
   — Когда начнется восстание гладиаторов, то произойдет то, что бывает с вишнями: одна тянет за собою другую.
   — Как они могут примкнуть к ним, раз они не знают, в чем дело, не знают кто мы, к какой цели стремимся, какими средствами располагаем для успешного осуществления нашего плана?.. Тем вероятнее наша победа, чем глубже будет доверие, которое мы внушим нашим товарищам по несчастью.
   И спустя мгновение, пока пылкий Эномай молча обдумывал слова Спартака, тот продолжал:
   — Что ты, Эномай, самый сильный из десяти тысяч гладиаторов школы Лентула Батиата, сделал до сего дня? Как ты использовал влияние, завоеванное среди них твоей силой и мужеством? Сколько людей ты собрал и привлек в наш боевой союз? Сколько таких, которые знают суть задуманного нами дела? А нет ли и таких, которые не очень доверяют тебе и побаиваются твоего неистового и легкомысленного характера?.. И много ли таких, которые знают меня или по крайней мере Крикса?
   — Именно потому, что я не такой образованный, как ты, и не умею говорить красно и убедительно, я и старался изо всех сил, чтобы наш ланиста Батиат пригласил тебя в качестве учителя фехтования в свою школу. Я добился своего: вот этим письмом он предлагает тебе выехать в Капую.
   Эномай вынул из-за пояса небольшой лист папируса и отдал его Спартаку.
   Спартак схватил дрожащей рукой папирус, сорвал печати и с волнением прочел письмо. Батиат под влиянием — как он писал — слуха об искусстве и доблести Спартака приглашал его, если он пожелает, явиться в Капую для занятий с его учениками и обещал в вознаграждение роскошный стол и значительное жалование.
   — Почему же, — заговорил Спартак, спрятав письмо за пазуху, — почему ты, безумец, не отдал мне сразу этого письма, как только пришел, вместо того, чтобы заниматься пустыми разглагольствованиями? Ведь именно этого я ждал, хотя и боялся надеяться. Там, там среди десяти тысяч товарищей по несчастью мое место! — воскликнул с просветлевшим и радостным лицом рудиарий. Там я поговорю с каждым и внушу всем веру, пылающую у меня в груди. Оттуда в определенный день, по условному сигналу выйдет войско в десять тысяч бойцов, десять тысяч рабов, разбивших свои цепи и кидающих кольца этих цепей в лицо угнетателям; десять тысяч рабов, которые из железа своих позорных цепей выкуют лезвия своих непобедимых мечей… О, наконец.., наконец,., я заберусь в гнездо, где отточу зубы змеенышам, которые будут жалить крылья гордых римских орлов!
   И рудиарий, вне себя от радости, то уходил от Эномая быстрыми шагами, то возвращался к нему, словно помешанный, произнося бессвязные слова.
   Эномай с восторгом наблюдал за ним, и когда Спартак несколько успокоился, сказал:
   — Я счастлив твоей радостью, и еще больше будут счастливы сто тридцать наших товарищей по Союзу; они ждут тебя с нетерпением и рассчитывают, что ты свершишь великие дела…
   — Они напрасно надеются на многое…
   — Будет очень полезно, чтобы ты явился туда, водворить спокойствие среди этих смутьянов…
   — Да, так как это самые близкие твои друзья, то они, вероятно, такие же необузданные, как и ты… Да, понимаю!.. И вот поэтому-то будет полезным для нашего дела мое пребывание в Капуе. Я сумею помешать неожиданным и опрометчивым вспышкам, которые могут стать гибельными…
   — А я заверяю тебя, Спартак, что буду всегда рядом с тобой, буду терпеливо слушать тебя, и исполнять все, что ты прикажешь.
   Оба замолчали.
   Эномай смотрел на Спартака с такой нежностью и любовью, на какие только был способен его свирепый взор. Потом вдруг воскликнул:
   — А знаешь, Спартак, что с того дня как я тебя впервые увидел более месяца тому назад, ты стал словно нежнее и красивее?.. Извини меня, пожалуй, можно даже сказать, женственнее.., но только это слово к тебе не подходит…
   Тут Эномай замолчал, так как Спартак, заметно побледнев, прошептал так тихо, что великан услышал неясный звук, но не разобрал слов:
   — Но боги!.. А как же она?..
   И несчастный рудиарий, которого любовь к свободе, братская привязанность к угнетенным и надежда на победу заставили на время забыть обо всем, стоял теперь, подавленный тяжестью неожиданного воспоминания.
   Молчание длилось долго. Спартак не говорил ни слова, погруженный в мучительные мысли. Эномай грустно глядел на страдания рудиария.
   Наконец германец сказал голосом, который он всячески старался сделать мягким и сердечным:
   — Итак, ты нас покидаешь, Спартак?..
   — О, никогда!., никогда!.. — воскликнул фракиец, дрожа и поднимая на Эномая ясные голубые глаза, которые наполнились слезами. — Я скорее оставлю мою сестру, оставлю скорее…
   Он на миг остановился, а затем продолжал:
   — Я оставлю все.., все.., но не дело угнетенных, дело рабов, покинутых всеми… Никогда!.. Никогда!..
   И после новой короткой паузы, прибавил:
   — Не надо мешкать, Эномай, иди за мной. Хотя сегодня день глубочайшего траура для этого дома, мы найдем в кухне Суллы чем подкрепить тебя; но никому ни одного слова о нашем Союзе, ни одной вспышки гнева, ни одного проклятия!..
   И с этими словами Спартак повел гладиатора к дворцу.

 

 
   Двенадцать дней спустя после опубликования сенатского декрета об оказании за счет государства торжественных царских почестей Луцию Корнелию Сулле, похоронное шествие двинулось из виллы диктатора по направлению к Риму.
   Со всех концов Италии съехались люди почтить покойного. Когда погребальная колесница двинулась из Кум, ее сопровождали кроме консула Лутация Катула, двухсот сенаторов у такого же числа римских всадников, все патриции из Кум, Капуи, Байев, Геркуланума, Неаполя, Помпей, Путеслы, Летернума и из остальных городов и деревень Кампаньи, представители всех муниципий и городов Италии, двадцать четыре ликтора, консульские знамена, орлы всех легионов, сражавшихся за Суллу, около пятидесяти тысяч легионеров, прибывших при оружии, чтобы отдать последние почести своему непобедимому вождю, и много тысяч отпущенников из Рима, одетых в траурную одежду, многочисленные отряды трубачей, флейтистов и цитристов, тысяч матрон в серых тогах и в самом строгом трауре, бесчисленные толпы народа, которые пришли в Кумы из разных мест Италии.
   За колесницей, на которой лежало надушенное бальзамом, мазями и ароматами, завернутое в золотисто-багряный императорский плащ тело диктатора, следовали в темных тогах Фауст и Фауста, дети Суллы от Цецилии Метеллы, Валерия и Гортензий и другие родственники, великое множество отпущенников и слуг; все они стремились показать свою безутешную печаль.
   Десять дней продолжалось медленное шествие. В каждом селении, в каждом городе к нему присоединялись новые люди, увеличивая торжественность и пышность процессии.
   Около десяти тысяч римлян вышло из города на Аппиеву дорогу навстречу похоронному шествию, сопровождавшему тело Суллы.
   Когда кортеж достиг Капуанских ворот, распорядитель похорон стал наводить порядок, чтобы еще увеличить великолепие церемонии. И спустя несколько часов кортеж вступил в город в следующем порядке:
   Впереди всех, в сопровождении двенадцати ликторов в черных одеяниях шел десигнатор, то есть распорядитель похорон. За ним — группа музыкантов, игравших на длинных погребальных флейтах, а за ними следовало более пятисот плакальщиц, одетых в траур. Они, заливаясь слезами, вырывали себе волосы и во весь голос прославляли подвиги и добродетели покойного.
   И так как десигнатор предупредил плакальщиц, что для этих похорон государственная казна будет сверх меры щедра, то слезы, проливаемые ими по Сулле, были безутешны, плач, казалось, шел от самого сердца, а добродетели экс-диктатора Рима были, по словам плакальщиц, таковы, что все добродетели Камилла и Цинцинната, Фабриция и Фабия Максима, Катона Сципиона, вместе взятые, были ниже, чем добродетели Суллы.
   Новая группа музыкантов шла за плакальщицами и наполняла воздух печальными мелодиями, а за музыкантами несли более двух тысяч спешно изготовленных золотых венков и дары от городов и легионов, сражавшихся за Суллу.
   Затем следовал виктимарии, который должен был зарезать у костра наиболее любимых животных покойного.
   За виктимарием слуги несли изображения предков Луция Корнелия Суллы, трофеи его побед в Греции, Азии и в италийских войнах, боевые награды, им заслуженные: венки, цепи.
   Потом новая группа музыкантов, а за нею — Метробий, который был загримирован так, чтобы возможно больше походить на своего умершего друга, одет в его одежду, украшен его знаками отличия; ему была поручена роль актера, который должен был изображать покойного, каким он был в жизни.
   Непосредственно позади Метробия, на которого жадно глазела толпа, рассыпавшаяся вдоль дороги, следовали сплошь отделанные золотом и драгоценными камнями носилки. Их несли на плечах, сменяясь по очереди, наиболее молодые и сильные сенаторы. На этих носилках покоилось тело Луция Корнелия Суллы, покрытое богатейшими императорскими регалиями; за носилками шли самые близкие родственники и любимые слуги умершего.
   За родственниками, сопровождая тело победителя Митридата, следовали все коллегии жрецов.
   Позади жрецов шел Сенат, всадники, наиболее знатные патрицианки и горожанки и бесчисленная толпа граждан, а за ними слуги и рабы покойного. Последние вели его боевого коня, его собак и других животных, которых предстояло принести в жертву во время сожжения трупа.
   В конце шествовали легионы, сражавшиеся под начальством Суллы и представлявшие внушительное и хорошо дисциплинированное войско Шествие проследовало в Форум, где в курии, прямо против ростры был поставлен саркофаг Суллы.
   Здесь ораторы говорили надгробные речи; эти речи сопровождались плачем и причитаниями всех, кто принадлежал к партии олигархии. Затем в прежнем же порядке кортеж двинулся дальше, по направлению к Марсову Полю.
   Там все было уже приготовлено для погребальной церемонии; носилки были опущены рядом с костром, и Валерия, приблизившись к трупу, закрыла ему глаза, как следовало по обычаю и, вложив ему в рот медную монету, которая должна была служить умершему для уплаты Харону за переезд через волны Ахерона, поцеловала в губы и произнесла: «Прощай! И мы все в порядке, природой нам предопределенном, последуем за тобой».
   Тогда все музыканты заиграли похоронные мелодии, под звуки которых виктимарии зарезали очень много жертвенных животных. Кровь их, смешанная с молоком, медом и вином, была разбрызгана кругом по земле. Затем ближайшие из этой огромной толпы стали кидать в костер мази, масла, духи и ароматные вещества, бесчисленное количество венков из цветов и лавра, так что ими был засыпан не только весь костер, но и все пространство кругом.
   В это же время гладиаторы школы, принадлежавшей Сулле, за исключением Арторикса, которому по просьбе Спартака Валерия приказала остаться в Кумах, начали сражаться около костра и через короткое время все были мертвы, так как в погребальных боях не полагалось дарить жизнь никому из этих несчастных.
   Когда эти обряды закончились, Помпей Великий взял факел из рук либитинария, который, по обычаю, должен был поджечь костер, и чтобы воздать больше почестей умершему другу, поднес сам огонь к куче горючего материала, наверху которого покоились останки Суллы.
   Оглушительные рукоплескания раздались по всему огромному полю при этом знаке уважения к покойному со стороны молодого триумфатора Африки, в один момент вспыхнуло пламя, быстро разрослось и тысячью извивающихся языков окутало костер среди облаков густого и благоуханного дыма.
   Через полчаса от тела того, кто столько лет заставлял дрожать Рим и Италию и своей славой наполнил весь мир, осталось немного костей и пепла, тщательно собранного плакальщицами в бронзовую урну с богатейшими чеканными украшениями из серебра и великолепными золотыми инкрустациями.
   Урна была поставлена в храме, выстроенном за несколько лет до этого по приказу Суллы на том месте, где он одержал победу над сторонниками Мария. Храм этот он посвятил Геркулесу Победителю. Из храма урну перенесли впоследствии в роскошную гробницу, построенную на государственный счет на том месте Марсова Поля, где был костер.
   Спартак, как ланиста состоявший на службе у Суллы, должен был тоже надеть тунику и плащ темного цвета, участвовать в шествии и присутствовать, едва сдерживая негодование, при резне несчастных своих учеников, которых он посвятил в тайны не только фехтовального искусства, но и Союза угнетенных. Поэтому он с глубоким облегчением вздохнул, когда похороны кончились. Он теперь был свободен и мог идти куда угодно.
   Спартак продвигался среди толпы народа, медленно уходившей с похорон. Беспрерывно слышались суждения по поводу события, занимавшего в этот день все умы?
   — Как ты думаешь, много еще времени простоит эта урна в храме Геркулеса Победителя?
   — Я надеюсь, что ради чести Рима и ради достоинства народа ярость толпы скоро выбросит ее оттуда и разнесет на куски, а пепел будет развеян по ветру.
   — Напротив, будем надеяться, что ради блага Рима, таких, как вы, марианское отребье, очень скоро передушат в Туллиануме. И дальше в другом месте:
   — Бедный Рим, повторяю тебе, бедные мы! При его жизни, даже когда он был в отсутствии, никто не осмеливался думать о переменах.
   — Зато теперь… Да не допустит этого Юпитер… Несчастные законы!..
   — Какие законы? Что за законы?.. Послушай-ка, Вентудей, вот этого парнишку. Он называет законами нарушения всех человеческих и божеских прав, совершенные Суллой.
   — Законы?.. Кто это говорил о законах?.. Разве мы не знаем, взять себя в руки и принять непринужденный вид. Тогда она позвала обычным своим голосом:
   — Мирца!
   Девушка появилась в дверях.
   — Ты сказала Гортензию, что я одна в своей приемной?
   — Я выполнила твое приказание.
   — Хорошо, теперь приведи его.
   Спустя минуту, знаменитый оратор, с бородой, не бритой уже пятнадцать дней, в темной тунике, в тоге из темной шерсти, серьезный и нахмуренный вошел в приемную сестры.
   — Здравствуй, милый Гортензий! — сказала Валерия.
   — Здравствуй, сестра, — хмуро ответил тот.
   — Садись и не сердись на меня, брат мой, а говори прямо и откровенно.
   — Не одно только несчастье должно было свалиться на меня со смертью нашего возлюбленного Суллы, но и другое, неожиданное, незаслуженное. Я должен был узнать, что дочь моей матери, забыв об уважении к себе самой, ко мне, к крови Мессалы, к брачному ложу Суллы, покрыла себя позором, вступив в бесстыдную связь с презренным гладиатором О Валерия, Валерия!. Что ты сделала?
   Облокотившись на спинку своего стула и приложив руку ко лбу, он замолчал, печальный и задумчивый.
   — Слушай, Гортензий, ты обвиняешь меня в очень тяжелом проступке; прежде чем защищаться, я спрашиваю тебя, откуда исходит эго обвинение?
   Гортензий поднял голову и, проведя рукою по лбу, ответил отрывисто:
   — Из многих мест… Шесть или семь дней спустя после смерти Суллы Хризогон передал мне это письмо.
   С этими словами Гортензий подал Валерии измятый папирус. Она его развернула и прочла следующее:
   Луцию Корнелию Сулле императору, диктатору, счастливому, эпафродиту,

   Дружеский привет

   «Отныне, вместо слов: „берегись собаки!“ ты бы мог написать на наружной стене твоего дома: „берегись змеи!“ вернее: „берегись змей!“, так как не одна, а две змеи свили себе гнездо под твоей крышей:

   Валерия и Спартак. Не дай себе увлечься внезапным гневом: подстереги их в час первого крика петухов, и ты увидишь, какое издевательство совершается над именем, над брачным ложем самого страшного и могущественного человека в мире.

   Пусть боги избавят тебя впредь от подобных несчастий».

   Лицо Валерии покрылось пламенем при первых же словах этого письма, а когда она кончила читать, стало мертвенно бледным.
   — Откуда Хризогон получил это письмо? — спросила она глухо, сквозь зубы.
   — К сожалению, как он ни старался, он никак не мог вспомнить, от кого оно было. Он помнит только, что раб, доставивший это письмо, прибыл в Кумы через несколько минут после смерти Суллы.
   — Не стану же я убеждать тебя, — после минуты молчания спокойным голосом сказала Валерия, — что анонимный донос не такое доказательство, на основании которого ты. Гортензий, брат мой, можешь обвинять меня, Валерию Месалла, вдову Суллы…
   — Но дело в том, что Метробий, в безутешном горе по поводу смерти своего друга, считая своим священным долгом отомстить за поруганную честь его, пришел ко мне спустя десять или двенадцать дней после смерти Луция и рассказал о твоей связи с Спартаком. Он привел ко мне рабыню, которая проводила Метробия в комнату, смежную с твоей приемной, и он видел Спартака, входившего к тебе ночью.
   — Довольно, довольно! — закричала Валерия, меняясь в лице от мысли, что ее поцелуи, ее слова, тайны ее любви стали известны рабыне и такому презренному существу, как Метробий. — Довольно, Гортензий! И так как ты предъявил мне обвинение, то теперь буду говорить я.
   Она встала, подняла гневное лицо к брату, скрестила руки на груди и, гордо сверкая глазами, сказала:
   — Да, я люблю Спартака. Люблю его со всем пылом моего сердца! Ну, и что же?
   — О великие боги, великие боги! — воскликнул, вставая, совсем растерянный Гортензий и закрыл в отчаянии лицо руками.
   — Оставь в покое богов! Они тебя не слышат. Слушай лучше меня, когда я тебе говорю.
   — Говори…
   — Да, я его люблю и буду любить…
   — Валерия! — прервал Гортензий, глядя на нее с негодованием. — Ты меня пугаешь… Ты совсем сумасшедшая женщина…
   — Нет, я только женщина, которая решила нарушить ваши деспотические законы, ваши глупые предрассудки, освободиться от цепей, которыми вы, победители мира, связываете ваших женщин по рукам и по ногам! Вот чего я хочу, и уверяю тебя, брат, что это вовсе не свидетельствует о сумасшествии, а, наоборот, может быть доказательством возвращения разума. Меня обвиняет Метробий, этот гнусный паяц, настолько горочный, что возбуждает ревность у всех жен, мужья которых с ним водятся. Мне странно, почему ты. Гортензий, придавая столько веса его обвинениям, не предложишь Сенату выбрать его цензором., Он был бы цензором, достойным римских нравов!.. Метробий, охраняющий целомудренных весталок!.. Волк, ведущий ягнят на пастбище!.. Это именно то, чего еще не достает этому омерзительному Риму, где Сулле, наполнившему город убийствами, воздвигаются статуи и храмы, и где под сенью двенадцати таблиц ему было дозволено проводить на моих глазах все ночи в грязных оргиях. О, законы отечества, как вы справедливы!. Они мне тоже разрешали кое-что: право оставаться спокойной свидетельницей всего этого и даже право проливать слезы, но тайно, на подушки вдовьего ложа, и, наконец, право увидеть себя отвергнутой в любой день по единственной причине, что я не дала наследника своему господину и хозяину!
   Лицо Валерии разгорелось от возбуждения. Она замолчала ненадолго, затем повернулась к Гортензию, изумленно смотревшему на нее неподвижными расширенными глазами, и продолжала:
   — Конечно, я перед лицом этих законов нарушила свой долг.., я знаю.., я признаю это.., но я не намерена ни защищаться, ни оправдываться: я нарушила долг тем, что не имела мужества уйти со Спартаком из дома Суллы. Но за то, что я полюбила этого человека, я не считаю себя преступной, я горжусь этой любовью. У него благородное и великодушное сердце, ум, достойный великих дел. Если бы он одержал победу во Фракии над римскими легионами, он вызывал бы больше восхищения чем Сулла и Марий, и его боялись бы больше, чем Ганнибала и Митридата!.. Но он был побежден, и вы обратили его в гладиатора. И потому, что вы делаете из него гладиатора, потому что даете ему это название, вы верите, что изменили его душу. Вы думаете, что достаточно вашего декрета, чтобы сделать из человека с великой душой и сильны умом безмозглого барана?
   — Значит, ты восстаешь против законов нашего отечества, против наших обычаев, против всякого чувства приличия?.. — спросил с изумлением и печалью великий оратор.
   — Да, да, да!.. Я восстаю, восстаю.., я отказываюсь от рижского гражданства, от своего имени, от своего рода.., я уйду жить в какую-нибудь уединенную виллу, я удалюсь в какую-нибудь отдаленную провинцию или во Фракию, к Родопским горам вместе со Спартаком, и вы, все мои родные, не услышите больше обо мне ничего.
   И Валерия, изнемогая от волнения, упала на ложе.
   Быть может, Валерия и не была в такой мере права, как ей казалось. Прошлая жизнь ее была далеко не безупречна, и даже в любви к Спартаку, — единственной настоящей любви, заставлявшей действительно трепетать ее сердце, — она вела себя слишком легкомысленно. Однако в этих сильных и несколько бессвязных словах она нарисовала верную картину страдания, угнетения и унижения, на которые обрекли женщину римские законы.
   Именно в этом плачевном положении женщины, еще худшем, чем положение сыновей, находившихся в неограниченной власти отцов; в язве все растущего безбрачия, в отсутствии семьи, которая все более и более распадалась, в распространении рабства, которое влекло за собой праздность граждан — во всех этих обстоятельствах следует искать истинную причину падения Рима.
   Гортензий, поглядев на сестру с состраданием, сказал ей ласково, мягким голосом:
   — Я вижу, милая Валерия, что ты чувствуешь себя сейчас нехорошо…
   — Я? — воскликнула матрона, быстро вставая. — Я чувствую себя великолепно, я…
   — Нет, нет, Валерия, поверь мне, тебе нехорошо.., ты взволнована.., ты во власти чрезмерного возбуждения, которое отнимает у тебя спокойствие и ясность ума, необходимые для беседы на такую серьезную тему…
   — Но я…
   — Отложим до более подходящего времени обсуждение этого вопроса.
   — Предупреждаю тебя, — я непреклонна…
   — Хорошо.., хорошо.., мы поговорим об этом.., мы увидимся… А пока я прошу, чтобы боги хранили тебя всегда. Я ухожу. Прощай, Валерия, прощай.
   — Прощай, Гортензий!..
   И оратор вышел из приемной сестры… Через несколько мгновений в комнату вошел Спартак. Он бросился к ногам Валерии и, целуя ее, бессвязными словами благодарил за речи, полные любви, за ее глубокое чувство.
   — Да, я хочу жить всегда с тобой, всегда с тобой, благороднейший Спартак, я буду твоей женой, и горы твоей гостеприимной Фракии будут приютом нашей любви, — говорила Валерия, прижимая Спартака к сердцу.
   И опьяненный этими поцелуями рудиарий, забывая себя и весь мир, прошептал слабым голосом:
   — Да.., твой.., твой.., навеки.., твой раб.., твой слуга.., твой… Вдруг Спартак вырвался из объятий Валерии, повернул побледневшее лицо назад и напряг слух, как бы желая сосредоточить в нем все чувства своей души.
   — Что с тобою? — спросила в волнении Валерия.
   — Молчи!.. — прошептал едва слышно рудиарий.
   И в глубокой тишине, оба услышали хор молодых голосов, звонких и сильных, исполнявших на полуварварском языке — смесь греческого с фракийским — следующую песню:

 
Свобода! Свобода! Богиня богинь!
К великому подвигу сердце зажги,
Слабейших из смертных в бою не покинь!
Свобода, свобода! Богиня богинь!
Над нами раскинешь ты крылья свои
В тот час, когда грозные грянут бои,
Когда нападут легионы врагов, —
В мечи превратишь ты оковы рабов!
И в странах позора, где царствует гнет,
Пусть самый ленивый оружье берет,
Пусть самый трусливый выходит вперед!