– Ты не мог бы найти мне какой-нибудь плащ, Платон? Лисию холодно.
   – Тебе, похоже, и самому холодно, - отозвался он.
   Довольно скоро он вернулся с двумя пастушескими одеялами; я накрыл ими Лисия, а сам оделся в свою одежду. Платон наблюдал за мной молча, потом сказал:
   – Они отдали венок Сострату.
   – Да ну? - отозвался я. - И Троянская война кончилась; что еще новенького?
   – Это ново для меня. Что, по мнению Сострата, он получил? Что хорошего? Какое удовольствие? Чего он хотел?
   – Я не знаю, Платон. С тем же успехом ты можешь спросить, почему боги допустили такое.
   – Боги? - переспросил он, приподняв свои густые брови и снова опустив их - точно так же, как он делает сегодня. - А что за польза богам допускать или не допускать что-либо, разве им недостаточно, что они существуют?.. Ты не ужинал? Я принес тебе поесть.
   Я поел, и мне стало чуть теплее. Когда он ушел, я увидел, что оба одеяла совсем новые; думаю, он просто купил их на рынке.
   С приходом ночи Лисия отнесли в храм Асклепия; на следующий день он смог говорить осмысленно и принимать пищу, хотя из-за сломанных ребер ему было больно двигаться. Говорил он мало, и я дал ему отдохнуть. Я хотел сидеть с ним, но он сказал, что я должен посмотреть состязания на колесницах; казалось, это его волнует, и я пошел. Ристания эти проводились с большой роскошью, во славу конелюбивого Посейдона, которого, однако, не тронула моя бронзовая лошадка. Я понял, что это самый большой день Игр, увидеть который пришел каждый коринфянин, и что никто уже не вспоминает о длинном беге или панкратионе.
   Когда я вернулся, Лисий как будто окреп. Он сказал, что хочет встать на следующий день и посмотреть, как меня увенчают. Для меня это было уже слишком, и я рассказал ему историю с бегом. Он выслушал меня молча, немного хмурясь - скорее от задумчивости, чем от гнева или изумления.
   – Не суши себе голову, - сказал он. - Ты пробежал отлично; и вполне вероятно, что никто вообще не был подкуплен. Любой дурак мог понять, что ты - самый быстрый, и постарался бы сперва увериться насчет тебя, прежде чем выбрасывать деньги на остальных. Я следил за критянином, и мне показалось, что он выдохся.
   – Возможно. Но теперь я уже никогда не узнаю.
   – Так зачем думать об этом? Мы должны принимать мир таким, как он есть, Алексий. - И снова повторил: - Ты пробежал отлично. Они все были у тебя в руках.
   На следующее утро состоялось шествие к храму, и победителей увенчали перед Посейдоном. Очень много было музыки и всяких церемоний, куда больше, чем дома. Жрецы Асклепия не позволили Лисию встать. После церемоний я вернулся к нему, и он заставил меня показать свой венок. Я был сыт по горло всей этой разукрашенной петрушкой, но когда я швырнул венок в угол, Лисий резко приказал мне не валять дурака, а идти на улицу и праздновать в Коринфе вместе со всеми.
   Близился вечер. Солнце светило на гору с ее венцом из стен. Он, должно быть, знал заранее, что если отложит до конца Игр, то так и не поднимется наверх.
   – Да что мне делать в Коринфе? - буркнул я.
   Но он стал нетерпеливым, потом вообще рассердился и сказал, что если я останусь в стороне, то обо мне пойдут разговоры. Тогда только я понял, что его тревожит: могут сказать, будто он умышленно не пустил меня повеселиться, из ревности; в конце концов я сказал, что пойду.
   В Коринфе оказалось очень много разноцветного мрамора, и много бронзы, в том числе позолоченной; в дверях лавок курились благовония; перед таверной, где мы пили, висела в клетке говорящая птица, которая свистела и покрикивала: "Заходи!". Я был вместе с бегунами и кулачными бойцами; потом появился кое-кто из борцов. Я постарался напиться поскорее, и через некоторое время Коринф стал казаться мне веселым городом. Мы бродили по улицам, распевали, покупали гирлянды и надевали на себя; потом отправились в бани, но это оказались вполне добропорядочные бани, и нас попросили уйти. Кого-то столкнули в бассейн, он выбрался, истекая водой; две флейтистки, которых мы подцепили по дороге, все время играли нам. Мы подошли к высокому портику со стройными колоннами, украшенными горлицами и гирляндами; кто-то сказал:
   – Вот сюда мы и собирались, к девам Афродиты. Пошли!
   Когда я отказался, он попытался затащить меня силой, и я ударил его в лицо. Но тут кто-то другой, кому вино прибавило добродушия, разнял нас и сказал, что лучше мы все пойдем в дом Каллисто. Во дворе был фонтан, изображавший девушку, которая поддерживает рукой грудь, а из груди бьет вода. Каллисто радостно приветствовала нас, мальчик и девочка исполнили пантомиму о Дионисе и Ариадне, а мы пока выпили еще вина. Чуть позже пять или шесть борцов заказали музыку и пошли прыгать, отплясывая кордакс и сбрасывая с себя одежду. Они звали и меня в круг, но я уже не смог бы танцевать, даже если б захотел. Ко мне на пиршественное ложе прилегла одна из девиц и скоро увела меня с собой. Когда я проснулся, она долго рассказывала, как я замечательно справлялся, - они всегда говорят так молодым людям, чтобы набить цену. А я даже вспомнить не мог, сделал я вообще что-нибудь или нет.
   Двумя днями позже мы отправились обратно в Афины. Лисий не мог сидеть на лошади - еще не срослись кости, - и его пришлось нести до корабля на носилках.
   Плавание вышло тяжелое, он мучился всю дорогу. Агий, кормчий, зашел проведать нас и рассказал, что спартанские корабли направлялись на Хиос; он использовал свое время в Коринфе с большим толком, чем я. И потому мы торопились домой, чтобы принести эту весть в Город.
   Вот и все, что я хотел рассказать об Истмийском празднестве, первом в девяносто второй олимпиаде [89]. С тех пор, как Тесей основал Игры в честь своего отца Посейдона, их проводили каждый второй год на том же самом месте, перед тем же самым богом; и если вы спросите меня, почему в тот год Игры были проведены несколько иначе, чем все предыдущие, я вам ответить не смогу.

Глава восемнадцатая

   Корабли, которые мы обнаружили, направлялись на Хиос; их встретили, разгромили и загнали на берег, но Алкивиад со своим другом, кормчим Антиохом, все равно захватил остров. Истории о его воинском искусстве и отваге доходили до нас каждый день. Среди горячих разговоров на Агоре можно было услышать, что мы, когда изгоняли его, выбросили вон куда большее, чем думали, и что перед отплытием на Сицилию он просил суда, как человек ни в чем не повинный. Ходил также слух, что ныне он очень вовремя отправился в море, ибо ненависть царя Агиса раскалилась докрасна и в Спарте Алкивиад никогда не ложился спать без охраны.
   Но вот однажды, когда я заглянул к Лисию, он сказал:
   – Входи, Алексий, повидайся с моим отцом и поговори с ним немного. Говори о лошадях, о чем угодно, только не о войне. Сегодняшние новости задели его куда сильнее, чем я мог ожидать, как они ни плохи.
   Я уже походил по Городу и заметил то же самое у других стариков. Я зашел в дом и сделал все, что мог. Демократ принял меня приветливо, но выглядел он на пять лет старше и не желал говорить ни о чем, кроме новостей.
   – Я чувствую себя сегодня так, - говорил он, - словно увидел, как Персей продает Андромеду дракону за мешок серебра. Спарта заодно с мидянами! И мне пришлось дожить до такого, чтоб узнать, как кровный потомок Леонида вступает в переговоры с Царем Царей и отдает ему Ионию за деньги! Неужели не осталось чести под солнцем?
   – Им нужны деньги, чтобы платить гребцам, - отозвался я, словно вызвался защищать спартанцев. - А грести сами они не могут, их слишком мало, даже если бы они пересилили свою гордыню и опустились до такого; и, наконец, они не могут доверить свои жизни илотам.
   – Когда мой отец был еще мальчиком, - продолжал старик, - его отец повез его в Фермопилы после битвы, чтобы поучиться у павших, как надлежит умирать мужам. Он часто описывал мне все: друзья лежали рядом там, где живой стоял, защищая тело сраженного, как делалось в гомеровские времена; и те, что бились, пока оружие не сломалось в руках, лежали, вцепившись в мертвых варваров зубами и ногтями. А теперь они докатились до такого! Как спокойно вы, молодые, воспринимаете все!
   Я ему посочувствовал, но в то время меня куда больше заботил его сын. Кости Лисия срастались хорошо; кроме шрама на лбу, бой с Состратом не оставил меток на его теле. Но он перестал упражняться в панкратионе. Какое-то время он это от меня скрывал; другим упражнениям он уделял достаточно времени, чтобы поддерживать состояние тела, - но часто он говорил мне, что идет в палестру, а находил я его в колоннаде, а иногда не мог найти вовсе. Когда я разобрался, как обстоит дело, думаю, это меня не очень удивило. Я вспоминал, как он отстранился, когда Полимед и прочие обхаживали меня - он никогда не опускался до низких соперников. А мне он ничего не говорил, чтобы не показалось, будто мой истмийский венок вызывает у него пренебрежение. Он был столь же благороден, как и всегда, но менее открыт, чем раньше. Часто впадал в молчание, и когда я спрашивал о его мыслях, отвечал кратко.
   Теперь мы были не так загружены в Страже, потому что война велась в основном на море. Я нашел свободного человека, который согласился работать на усадьбе за небольшую плату и долю в урожае, но высаживали мы только быстрорастущие растения.
   Одним прекрасным летним утром в Городе я клал последние мазки на наш дом, который задумал побелить. Я занимался этим по утрам, с рассвета до того времени, когда появлялись люди; ибо хотя теперь каждый знал, что его сосед своими руками делает рабскую работу, никому не хотелось заниматься ею на глазах у посторонних. И все же сейчас, когда дело было завершено, я ощущал удовольствие; и моя мать тоже, ей особенно нравился двор, где я окрасил верхушки колонн красным и синим цветом. Я выкупался, причесал и уложил волосы и надел чистый гиматий; в руках у меня был посох, которым я пользовался, выходя в Город, - красивый, из черного дерева, раньше он принадлежал отцу. После грязной работы мне приятно было чувствовать себя чистым и аккуратным, и я задержался в портике, чтобы кинуть последний взгляд на дело рук своих. А когда потом повернулся к улице, то увидел, как к нашему дому приближается неизвестный.
   Этот костлявый старик, видимо, был высокого роста, пока держался прямо; он шел с частыми остановками, опираясь на ветку, срезанную в лесу. Одна нога у него была повреждена и завязана грязной тряпкой. Седые волосы торчали неопрятными клочьями, как будто он подрезал их ножом, а тело прикрывала короткая туника из суровой неотбеленной ткани - в таких ходят бедные ремесленники или рабы. Он был достаточно грязен, чтобы оказаться либо тем, либо другим, но держался не как ремесленник и не как раб.
   Он смотрел на наш дом и направлялся прямо к нему; и, видя это, я почувствовал, как пропитывает меня какой-то незнакомый страх; он показался мне вестником, несущим худые новости. Я сделал несколько шагов вперед из портика, ожидая, пока он заговорит, но он, увидев это, лишь впился в меня глазами. Отощавшее костлявое лицо с месячной щетиной обветрилось почти дочерна; и серые глаза, резко выделявшиеся на этом темном лице, казалось, пронизывали насквозь. Я хотел уже окликнуть его и спросить, кого он ищет. Но что-то остановило меня - тогда я не мог понять, что именно, понял только, что не должен ни о чем спрашивать.
   Его глаза соскользнули с меня и прошлись по двору. Потом он снова посмотрел мне в лицо. От его молчаливого ожидающего взгляда у меня по телу побежали мурашки.
   И наконец он сказал:
   – Алексий.
   И тогда ноги сами понесли меня на улицу, а голос мой произнес:
   – Отец.
   Не знаю, как долго мы там стояли, полагаю, всего несколько мгновений. Я проговорил: "Войди!", едва ли сам себя понимая; а потом, немного очнувшись, возблагодарил богов за его спасение. На пороге он зацепился хромой ногой. Я протянул руку, чтобы поддержать его, но он быстро выпрямился сам.
   Он стоял во дворе, оглядываясь вокруг. Я вспомнил Лисикла, и теперь мне показалось странным, что я тогда воспринял его рассказ без всяких сомнений, хоть и понимал, что этот человек сломлен, а повествование его путается и блуждает. Вспомнить о нем меня заставил руки отца, огрубевшие и узловатые, с грязью, запекшейся в трещинах и шрамах. Мой разум застыл. Я ощупью искал слова, чтобы заговорить с ним. Мне приходилось чувствовать эту болезненную немоту на войне при виде отважного врага, лежащего передо мной в пыли; но в молодости человек не узнает таких мыслей, да и не должен он понимать их. Я снова повторил, другими словами, то же обращение к богам, что уже произнес раньше. Я говорил, что мы уже отчаялись надеяться на такое счастье. Потом, понемногу приходя в себя, сказал:
   – Я войду прежде тебя, отец, и сообщу матери.
   – Я сам ей сообщу, - возразил он и похромал к двери. Двигался он довольно быстро. В дверях остановился и снова взглянул на меня. - Не думал, что ты вырастешь таким высоким.
   Я что-то пробормотал в ответ. Я действительно заметно вырос, но лишь из-за его согнутой спины глаза наши оказались на одном уровне.
   Я дошел до двери вслед за ним - и замер. Сердце у меня колотилось, колени ослабели, а все органы словно обвисли внутри. Я слышал, как он входит в женские комнаты, но не слышал, чтобы кто-нибудь заговорил. Я ушел; наконец, через некоторое время, показавшееся мне уместным, я прошел в общую комнату. Отец сидел в кресле хозяина дома, опустив ногу в миску с водой; поднимающийся от нее пар пахнул травами и гноящейся раной. Перед ним на коленях стояла мать с тряпкой в руках, омывая больное место. Она плакала; слезы стекали по щекам, а руки у нее были заняты, и она не могла вытереть глаза. Только теперь мне пришло в голову, что надо было обнять его.
   В руке у меня все еще был посох. Я вспомнил, в каком углу взял его в первый раз, и поставил туда.
   Подойдя к ним, я спросил, как он добрался домой. Он сказал, что приплыл из Италии на финикийском корабле. Нога у него распухла вдвое от обычного, из нее сочилось зеленое вещество. Когда мать спросила, согласился ли хозяин корабля везти его в долг, он ответил:
   – Им не хватало гребца.
   – Алексий, - обратилась мать ко мне, - посмотри, готова ли баня для отца и не забыл ли чего Состий.
   Я уже уходил, когда услышал приближающиеся звуки, и у меня перехватило дыхание - это не Состий, это я сам забыл кое о чем.
   Вошла маленькая Харита - она пела и щебетала. В руках она несла раскрашенную глиняную куклу, которую я привез ей из Коринфа, и разговаривала с ней, а потому вышла на самую середину комнаты, пока наконец посмотрела вверх. Потом, наверное, учуяла тяжелый запах, ибо глаза у нее стали круглыми, как у птицы. Я подумал: "Сейчас, когда он видит, какая она хорошенькая, наверняка радуется тому, что создал".
   Он наклонился вперед в своем кресле; мать сказала:
   – Вот наша маленькая Харита, которая слышала столько рассказов о тебе.
   Отец сдвинул брови, но не выглядел ни сердитым, ни удивленным, и я перевел дух. Он протянул руку и сказал:
   – Иди сюда, Харита.
   Сестренка осталась неподвижной, и я шагнул вперед, чтобы подвести ее к нему. Но стоило мне до нее дотронуться, личико покраснело, уголки рта опустились, и она спрятала лицо в подоле моего гиматия, плача от испуга. Я взял ее на руки и понес к отцу, но девочка обхватила меня за шею и заорала. Я не решался взглянуть на него. Мать принялась объяснять, что девочка стеснительная, робкая и плачет, когда видит незнакомое лицо; в первый раз за всю жизнь я слышал ложь из ее уст.
   Я унес Хариту и пошел заглянуть в баню. Бедный старый Состий в смятении ничего не сделал толком; я нашел бритвы, гребень и пемзу, принес чистые полотенца и хитон отца, который мать давно спрятала.
   Она сказала:
   – Я пойду с тобой, Мирон; Состий слишком неуклюж, чтобы услужать тебе сегодня.
   Но он ответил, что справится сам. Я уже заметил, что в волосах у него вши. Он вышел, опираясь на палку, которую все время держал рядом с собой. Когда мать убрала тряпки и миску, она быстро заговорила о том, как отец слаб, чем ему надо питаться и какого лекаря пригласить лечить ногу. А я думал о бедности, которую мы переживали, и мне казалось, что у меня сердце из камня, если я не плачу о нем, как плачет она.
   – По крайней мере, надеюсь, он позволит мне подстричь ему волосы и бороду, - сказал я. - Думаю, он не захочет, чтобы брадобрей увидел их такими, как сейчас.
   Когда я вошел, лицо у отца сделалось таким, словно он собирался выгнать меня; но в конце концов поблагодарил и велел обрить ему голову, ибо никак иначе в порядок ее не приведешь. Взяв бритву, я зашел сзади - и тут увидел его спину. Евмаст, спартанец, склонился бы перед этим зрелищем и признал себя начинающим учеником. Не знаю, чем его били; если плетью, то в нее наверняка было ввязано железо или свинец. Шрамы заходили со спины на бока.
   При этом зрелище я ощутил весь гнев, какой может испытать сын.
   – Отец, если знаешь имя человека, который сотворил это, назови мне. Я могу когда-нибудь повстречать его.
   – Нет, - ответил он, - я не знаю его имени.
   Я работал в молчании. Потом он сказал мне, что его забрал из каменоломни надсмотрщик-сиракузец, чтобы продать и что-то заработать. Он менял хозяев несколько раз.
   – Но это, - заметил он, - может подождать.
   Голова у него была такая грязная и запаршивевшая, что меня мутило; к счастью, я стоял у него за спиной и он этого не видел. Закончив, я умастил его своим благовонным маслом. Это был хороший товар из Коринфа, подаренный мне Лисием; я сам пользовался им только перед пиром.
   Он принюхался и проворчал:
   – Это еще что? Я не хочу пахнуть как женщина.
   Я извинился и отставил масло. Когда он оделся и хитон скрыл торчащие ребра и впалые бока, вид у него стал почти благопристойный; теперь ему можно было дать чуть больше шестидесяти.
   Мать наложила ему на ногу сухую повязку и поставила на стол еду. Я видел - он с трудом сдерживается, чтобы не наброситься на пищу как волк, но насытился он скоро. Потом начал задавать мне вопросы об усадьбе. Я старался сводить концы с концами, как мог, но, оказалось, он совсем не представляет себе состояния Аттики; он, похоже, полагал, что я могу отдавать хозяйству все свое время. Я уже собирался объяснить, что имею и другие обязанности, как вдруг, словно в ответ на мои мысли, над Городом разнесся звук трубы.
   Я вздохнул и поднялся.
   – Прости, отец; я надеялся, что у меня будет возможность дольше побыть с тобой. Вот уже несколько дней набегов не было.
   Я выбежал, крикнув Состию, чтобы приготовил лошадь; затем, вернувшись в юбочке для верховой езды, снял со стены доспехи. Я видел, как он следит за мной глазами; надеюсь, после его слов о масле теперь я ему показался больше похожим на мужчину; но одновременно мысли мои были заняты набегом: я думал о путях, по которым могли заявиться спартанцы, о том, где мы можем их обойти. Мать, привыкшая уже к таким тревогам, без лишних просьб вышла приготовить мне пищи с собой. Теперь она вернулась и, заметив, как я вожусь с перекрутившимся плечевым ремнем, подошла помочь. Отец спросил:
   – А где Состий? Он должен находиться здесь для этого дела.
   – В конюшне, отец, - ответил я. - Мы потеряли конюха.
   Рассказывать ему сейчас все по порядку - слишком долгая история. Тут к двери подошел Состий и доложил:
   – Твоя лошадь готова, хозяин.
   Я кивнул и повернулся к отцу - попрощаться. Он спросил:
   – Как Феникс?
   И вдруг я вспомнил, как он сам надевал броню по тревоге на том же самом месте, где сейчас стою я. Мне показалось, будто прошло полжизни.
   – Боюсь, отец, он переработался, - отвечал я, - но я как мог старался сохранить его для тебя.
   Я бы с удовольствием остановился, подумал и сказал еще что-нибудь; но труба звала, а отряду еще никогда не приходилось дожидаться меня. Я поцеловал мать; затем, видя его взгляд и радуясь, что на этот раз не забыл своего долга, обнял его перед уходом. Странный он был на ощупь - костлявый и жесткий. По-моему, я не обнимал его с тех самых пор, как умерла моя бабушка, - только на причале, когда он отправлялся на Сицилию.
   Дозор нам достался нелегкий, и мы отсутствовали несколько дней. Стояла палящая жара, холмы выгорели досуха, мухи и оводы окружали лагерь и терзали лошадей. Мы спасли долину с двумя-тремя усадьбами, но в погоне был убит юный Горгион. Тяжко было видеть его, всегдашнего шутника, умирающим в муках; его как будто ошеломило, что с ним случилось такое, от чего нельзя отшутиться. Лисий, долей которого было приносить скорбные вести отцам убитых сыновей, казался угнетенным этой обязанностью еще больше, чем всегда. Из-за зноя мы не могли привезти домой тело, пришлось предать его огню на склоне холма. Было так жарко, что языки пламени стали невидимы только рябил воздух и тело дымилось и трещало. Когда оно догорело, Лисий спросил:
   – Был у него любовник?
   Я ответил, что нет, только подружка, маленькая флейтистка.
   – Я ей отвезу какую-нибудь его вещь на память, - добавил я. - Думаю, ей захочется сохранить что-то.
   – Зачем? - возразил Лисий. - Что у них было - то было.
   Когда мы вернулись, он зашел выразить почтение моему отцу, и они немного поговорили о войне. Наконец отец спросил:
   – Алкивиад, я полагаю, все еще среди спартанцев? Трудная жизнь теперь должна ему казаться легкой.
   – Уже нет, - отвечал Лисий. - Он теперь от нее отдыхает - он сейчас в Персии.
   Мы получили это известие уже несколько месяцев тому назад, но я не упоминал о нем - не пришлось к слову. Отец спросил, уставясь на Лисия:
   – В Персии? Как его захватили? Чем он занимался, что попал в руки к варварам?
   – Ну-у, - протянул Лисий с улыбкой, - попал он, как кот в чашу со сливками. В Спарте для него сделалось слишком жарко: царь Агис издал указ о его казни. Но, говорят, сатрап Тиссаферн о нем чрезвычайно высокого мнения, а персидские князья рядом с ним выглядят тускло, как петухи рядом с фазаном.
   – Вот как?.. - пробормотал отец и перевел разговор на другую тему.
   В тот вечер, проходя через двор, я заметил его там - он бросал какие-то битые черепки в колодец. Назавтра я обнаружил у ограждения колодца маленький осколок. Рисунок на нем выглядел так изящно, что я не поленился нагнуться; там был нарисован бегущий заяц и протянутая рука. Это был обломок чаши для вина работы Вакхия.
   Если я и догадывался, что обстановка в доме станет теперь нелегкой, то старался отгонять такие мысли, ибо считал постыдным делом дуться на человека, который столько выстрадал. Но надолго выдержки моей не хватило. Первой причиной неприятностей оказалась маленькая Харита. Будь она на год-другой старше, ей удалось бы что-то объяснить. Но девочку воспитали на историях о красоте ее отца и его доблестных деяниях; я часто видел, как она показывает пальчиком на какого-нибудь героя на вазе или на стене, а то даже на бога, и лепечет: "Дада". А теперь вместо красавца и героя ей показывают уродливого и сурового старика; думаю, никогда потом у нее не восстановилось прежнее доверие к людям. Через добрых четырнадцать лет после этих событий, когда я устроил ей обручение с прекрасным человеком, она невозмутимо слушала все мои рассказы о нем, пока не увидела его своими глазами; я даже изрядно злился на нее - пока не припомнил это время. Отец как будто не сомневался, что его письмо пропало, и наверное отнесся бы к ней снисходительно, если бы она день ото дня не обижала его своим отвращением. Это было плохо само по себе, но дело еще усугубляла радость, с какой она кидалась ко мне. Ее невозможно было заставить сказать ему "Дада", и это тем сильнее бросалось в глаза, что меня она звала "Лала", едва научившись лепетать. Я сразу начал отучать ее - и слышал, как мать делает то же самое.
   Я понимал, что по сравнению с матерью могу считать себя счастливцем. Казалось, следовало ожидать, что после стольких мук и лишений простые удобства жизни покажутся ему благословением; но он не мог снести малейших отступлений от обычаев нашего прежнего быта. Мать вынуждена была объяснять ему, в чем дело, почему так не хватает у нас рабочих рук. Он вроде бы и соглашался, но примириться не хотел. Она мне никогда не жаловалась и вообще всего лишь раз затронула эту тему: когда попросила не упоминать, что за время его отсутствия я научил ее читать. Она училась легко и быстро, уроки эти были для меня радостью - и для нее, думаю, тоже. Сейчас она могла даже читать поэзию, хоть и не сложную, и я понемногу начал обучать ее письму. А теперь нам редко предоставлялась возможность хотя бы просто поговорить, потому что он не переносил, если она пропадала из виду, и вечно начинал ее звать, когда она отлучалась надолго.
   Я старался гнать от себя эти думы, ибо они причиняли мне боль и я огорчался, что не могу владеть собственными мыслями. Через некоторое время я заметил, что не могу смотреть, как она перевязывает ему ногу вечером, перед тем как лечь спать, и завел привычку уходить из дому и бродить по улицам.
   Даже Лисию я не мог рассказать многого. И не только потому, что догадывался, какими недостойными покажутся ему мои чувства. Имелась и другая причина. Последнее время мы с ним были не так счастливы, как прежде. Я мог понять, что после Игр он должен быть в подавленном состоянии; но когда в нем вдруг обнаружилась ревность, меня это просто озадачило. Я был слишком молод и еще не научился понимать такие вещи; я знал лишь, что не давал ему повода для ревности даже в самых мимолетных своих мыслях. Меня до глубины души обижало, что он может подозревать во мне такую низость - будто я переменился к нему из-за его поражения; но упрекнуть его в этом казалось мне еще большей низостью. В прошлые времена никто не умел достойнее него воспринимать поражение, нанесенное ему лучшим; и у меня в голове не укладывалось, почему так глубоко задело его, что он побит худшим. Я ощущал только собственные обиды - как глупый крестьянин, который, когда землетрясение сбросило крышу с храма, жалуется, что у него разбился горшок.