Слушают пискливую речь стрельцы и не знают, верить или нет?
   Крестится, клянётся со слезами карлик. Что за нужда ему врать? И с новой силой крики и проклятия Нарышкиным прозвучали в теплом весеннем воздухе.
   Только к вечеру вернулся предатель-уродец домой и снова, как мышь, как ящерица, заскользил по тёмным углам дворцовых покоев, ловя толки и речи, приказы и распоряжения дворцовые…
   Ураганом понеслись события, начиная с субботы тринадцатого мая.
   Сходки в слободах происходили и днём и ночью. Сменялись попеременно боевая тревога, набат колокольный и барабанный треск.
   Каждую минуту можно было ждать, что мятежники, рассчитывая на слабую охрану Кремля, двинутся в город. Но они не приходили. И во дворце уж привыкли к слухам и толкам о том, что «стрельцы выступают из своих гнёзд с оружием и пушками».
   Сначала у всех ворот кремлёвских были поставлены усиленные караулы с приказанием: при первой тревоге запирать тяжёлые ворота, опускать крепкие железные решётки. Несколько раз так и делалось; но тревога оказывалась ложной — и снова скрипели ржавые блоки и цепи, завывали на штырях крепостные стопудовые створы ворот, распахиваясь настежь по-старому.
   Особенно насторожились в Кремле в воскресенье, четырнадцатого мая. Обычно в воскресный день являлись уж которой раз незваные, буйные гости в пределах Кремля, у решёток и лестниц дворцовых.
   Все иноземцы-ратники, какие сейчас нашлись налицо, были стянуты в Кремль. У Красного крыльца стояли полевые орудия. Фитили дымились у пушкарей. Но какое-то зловещее затишье сошло в этот день на Кремль.
   Ни одного стрельца не показалось ни с какой стороны.
   Одних во дворце успокоило это затишье.
   Другие толковали:
   — Ой, быть худу. Кот так же пригибается, дыханье таит, а потом и прядает на свой кус… Гляди, и они, окаянные, притихли перед наскоком наглым.
   Матвеев также склонялся к последнему мнению, но ничего не говорил.
   — Мы готовы. Што можно — сделано. А там — воля Божия.
   Ночью, как и днём, особенно напряжённой жизнью жила охрана Кремля.
   Но и ночь тихо истаяла.
   Только к рассвету пришли вести из разных слобод:
   — Изловили каких-то гонцов стрельцы. Будто за подмогой послали Нарышкины по городам: стрельцов бы извести вконец… Вот и пытали их до свету…
   Думные бояре, съехавшиеся уже во дворец на большой совет, послали проверить слухи.
   Вести оказались верные.
   По указанию Хомяка стрельцы успели перехватить двух — трех из верных людей, посланных по городам с царскими грамотами.
   Это явилось последней каплей, переполнившей сосуд.
   Только что разошлись на короткий отдых отряды, сторожившие целые сутки у городских ворот, охраняя дворец и Кремль, как от стрелецких слобод двинулись передовые отряды мятежников, вооружённые одними копьями. Стрельцы толковали:
   — Пищали неспособны в тесном бою. И тово убьёшь ково не хочешь. Бердышами драться — тоже места нету в покоях да в переходах узеньких… А копьё лучче всего. Надёжная рогатина. И на медведя годится, не то на боярина…
   Мятежники валили потоком, толпа за толпой, со всех концов, со всех посадов, где были раскинуты гнёзда стрелецкие.
   Не по своему почину двинулись в путь стрельцы.
   В девятом часу утра, в понедельник, пятнадцатого мая, к сборным избам мятежных полков прискакало несколько всадников на взмыленных кровных жеребцах.
   Это были Александр Милославский, братья Толстые, Василий Голицын, ещё и другие с ними.
   Каждый из вестников гибели направился к заранее намеченной съезжей избе, где стрельцы, согласно уговору, стояли уже под ружьём, в походном строю, с барабанами, знамёнами, с полковыми орудиями наготове.
   И везде громко объявляли всадники одну ложь:
   — Нарышкины царевича Ивана задушили. На царевен посягают, на старших, из роду Милославских. Спешите, ратные люди, как вы крест целовали, — выручайте род царский, племя царя Алексея… Нарышкин и Петра заточить хочет, сам на трон умыслил воссесть…
   Гул набата слился с треском барабанов, призывающих выступить в поход.
   Опытные в боевом деле люди, Василий Голицын и Пётр Толстой, сейчас же приметили, что слишком тяжело вооружены стрельцы.
   — Стой, ребята. Не с кем, почитай, и дратца во Кремле. Вести есть, што караулы там сняты крепкие. Оставьте пищали, бердыши. Кидайте мушкеты. И копья на них, собак, на Нарышкиных, с Артемошкой-чародеем, и тово хватит… Ни одна душа за их и не заступитца…
   Послушали стрельцы. А чтобы совсем удобно было идти в рукопашный бой, обломили об колено длинные древка у своих старых, испытанных копий.
   Вот почему с короткими рогатинами прихлынули и первые, и прочие отряды стрельцов к заветному месту, к дворцовым стенам в Кремле, к его крепким мостам и воротам.
   Боярин Матвеев, ночевавший во дворце, около десяти часов утра собрался ехать домой. Только что окончился обычный боярский совет, начавший обсуждение дел, как всегда, ещё на рассвете. И остальные бояре домой собрались. К так называемому Спешному дворцовому крыльцу уже подали карету Матвеева и других думных бояр и царевичей.
   От этого крыльца отъезжали обычно, кого спешно отсылали за чем-нибудь из царских хором, и сюда же подъезжали все гонцы, чтобы не спешиваться на самой площади Ивановской, как того требовал дворцовый обычай.
   Старик Матвеев неторопливо спускался по лестнице, опираясь на руку сына, когда за ним раздался тревожный оклик:
   — Пожди маленько, боярин Артемон Сергеич.
   Отец и сын остановились и невольно оглянулись назад.
   Их звал князь Федор Семеныч Урусов, видимо, чем-то сильно напуганный и угнетённый.
   — Што приключилось, боярин? — спросил Матвеев.
   — Идут… идут… все полки, до единого… Изо всех слобод выступили. Земляной город миновали. В Белом городу показались… А отряды передовые уж и тут, у ворот кремлёвских… Слышь, боярин… Што буде теперь?..
   — Э, как не приелось, князенька, труса праздновать. Который раз уж приходят крамольные… А все их не видать. И ныне, видно, так…
   — Ну нет уж… Глянь сам… Видно сверху-то… Сам погляди…
   Не говоря ни слова, повернул назад Матвеев и стал взбираться на лестницу быстрее, чем этого можно было ожидать от старика, хотя бы и с помощью юноши-сына.
   Пока они втроём дошли до хором Натальи, несколько человек подтвердили справедливость сообщения Урусова.
   У Натальи собрались многие из бояр, бывших на совете.
   — Ворота припереть надо скорее кремлёвские. Беда, что не солдаты, не иноземные роты ныне на карауле, а стрельцы те же, полку Стремянного. Гляди, предадут нас ради товарищей. Да на все воля Божья. Зовите полуполковника сюды, который с караулом, — приказал Матвеев.
   — Да отца бы патриарха просить надо… Все с им покойней, с молитвенником Господа Иисуса Христа нашево… Слышь, государь, Артемон Матвеич, — предложила Наталья.
   — Как не позвать, покличем. Оно и для народа — препона. Не посмеют озорничать без оглядки, коли сам патриарх тут будет… Святейшего зовите скорее.
   Появился Григорий Горюшкин, полуполковник Стремянного полка, отдал всем поклон, стал у дверей, ждёт приказания.
   — Поближе подойди, Григорьюшко, — ласково позвала Наталья. — Вот слушай, што бояре тебе станут сказывать, выручай государей своих. На тебя вся надёжа. А мы тебя век не забудем.
   Снова поклонился и подошёл поближе Горюшкин. Смотрят на него все, особенно царь Пётр. Хочется узнать отроку: что думает стрелецкий голова? За кого он станет? Чью сторону будет держать: товарищей с Милославскими или их, царя с Нарышкиными?
   Но у Горюшкина лицо какое-то деревянное, непроницаемое. Не видно ни злобы на нём, ни сочувствия к тем, кто просит о защите. Только затаённое любопытство. Словно он любуется на очень редкое, занимательное зрелище и ждёт:какой исход будет из всего, что сейчас происходит пред его глазами?
   — Первей всево — ворота загородить, запереть надо. Решётки спустить, рогатки поставить. За воротами, на мостах малость людей оставить, а больше — на стены. И ни единой души ни в город, ни из городу не пропущать. Да ещё…
   Горюшкин сделал движение, словно желая заговорить.
   — Што, Гришенька? Али сказать што собираешься?
   — Доложить думал. Сам вот с докладом шёл, когда позвали меня перед ваши, государей, царские величества. Прибежали от ворот кремлёвских, от караулов стрельцы мои. Толкуют: ко многим-де воротам приступили шайки невеликие стрельцов и бутырцев. Зла пока не чинят никакова. А, гляди, станем ворота закрывать — тут и помешают. Так как нам быть? В бой идти с ими до смерти али как иначе?
   В тяжёлом раздумье опустились боярские головы. Теребят выхоленными руками свои седые и тёмные бороды, усы потрогивают.
   За всем наблюдает, подмечает всякое движение, ловит каждое слово царь-ребёнок. Ждёт: что скажут бояре?
   Потолковал негромко с ними Матвеев и снова обратился к Горюшкину:
   — Тяжкое дело — кровь проливать. Особливо ежели первому быть. Не надо крови. Смуты кровью не зальёшь, сильнее разгоритца, гляди. Вас, поди, больше у ворот, чем их, покуда. Скорее и делай дело… Станут мешать — потеснить малость вели. У них тоже рука на своих не подымется, драка — не кровавый бой. И дело своё сделаете, и масла в огонь не плеснёте. Беги скорее, не поздно бы стало.
   Вышел Горюшкин, послал ко всем воротам приказ, как ему Матвеев сказал.
   Но посылать стрельцов же пришлось. Иные честно исполнили приказание.
   А многие тогда только добрались до отрядов у ворот, когда и здесь стояли целые отряды бунтующих, и у самого Красного крыльца уже плескались волны мятежа.
   Вся площадь между Успенским и Благовещенским соборами кипела котлом.
   Отряды Стремянного полка, поставленные для охраны у входов во дворец, стояли безучастно, как будто ждали минуты, когда можно будет присоединиться к бунтовщикам. А перед ними, лицом к лицу, все нарастая, сплошными рядами теснились стрельцы и солдаты, возбуждённые, иные без кафтанов, в одних рубахах, и, поджидая отсталых товарищей перекликались друг с другом, слушали, что говорили разных местах подстрекатели — попы раскольничьи и посланцы Милославских, шнырявшие везде и всюду.
   Крики, угрозы, брань сливались в нестройный, но зловещий шум. На Ивановской площади, где стояли кареты бояр, окружённые челядью и вершниками, особенно громко гикали и кричали стрельцы. Разогнав холопей, они в щепы ломали экипажи, калечили лошадей, ломали им ноги и орали:
   — Не убежать боярам от наших рук! Все попались.
   Не медля нимало, заняли мятежники караулы у всех кремлёвских ворот, у городских рогаток.
   Бояре не показывались, хотя толпа и кричала не раз:
   — Бояр к нам сюды… Нарышкиных нам, Матвеева Артемона… Ответ держать должны. Бояр подавайте!
   Во дворце ждали патриарха, одно присутствие которого должно было сдержать немного эту буйную, пьяную толпу.
   Пока патриарх облачался и собирался выйти из своих покоев, вся царская семья, окружённая кучкой бояр, сбилась в страхе в одном покое, в окна которого так и ударяли неистовые крики стрельцов.
   Особенно часто долетало два имени:
   — Ивашку долгогривого с братьями сюды подавайте… Артемошку чернокнижника… К нам их сюды.
   При этих криках Иван Нарышкин безотчётно подбирал, словно спрятать хотел свои волнистые, длинные волосы, которыми гордился как лучшим украшением.
   Он, как и братья его, по примеру западных принцев, в отличие от бояр, довольно коротко носивших волосы, не стриг кудрей, и многие дети боярские переняли эту моду у Нарышкиных.
   — Слышь, Кирюша, и ты, Левушка, подите сюда… И всех зовите. Андрюша, и ты с нами, — каким-то необычным для него, мягким, заботливым голосом позвал Андрея Матвеева и всех родных и двоюродных братьев Иван Нарышкин.
   Привычной надменности и задора теперь не осталось ни капли у этого гордеца.
   Отойдя подальше от других, он стал шептать братьям и Матвееву:
   — Слышали: все про волоса про наши кричат. Ворвутся если звери эти — так сейчас и признают нас. Не срезать ли кудри поскорее?
   — Э, пустое, — отмахнулся от брата Афанасий и вернулся к матери и отцу, которые молились в углу перед иконами, обливаясь слезами.
   Набожный юноша опустился с ними рядом на колени и стал также творить молитву.
   Пришёл наконец патриарх Иоаким с несколькими митрополитами и духовенством кремлёвским.
   Чудотворный крест, литый из золота, с частицей древа Господня, блестел у него в руке.
   Потолковав немного, кому выйти к народу, старец двинулся из покоя, а за ним князь Михаил Юрьевич Долгорукий, как начальник Стрелецкого приказа.
   — И я пойду туды… Меня зовут, спрошу, чево им? — твёрдо объявил Матвеев.
   — Помилуй, не ходи, — обнимая старика, торопливо заговорила Наталья. — Слышь, тебя ищут изверги. На тебя натравили псов этих несытых. Тебя не станет, кто нам защитой будет?
   — Господь! Пусти, Наташа. Може, наша трусость нам только и страшна. Нет на моей душе греха. Знают стрельцы Артемона Матвеева. Чист я перед ими. А коли оболгали и меня, и род ваш нарышкинский, так я открою им глаза.
   — Нешто сговоришься с извергами? Пьяные, безумные, поди… И слушать не станут.
   — А коли правда твоя — и сюда их дождёмся. И в покоях отыщут. Не пристало мне от смерти хоронитца за женской душегреей… Пусти, Наташа… Андрюшу моего побереги, гляди, коли…
   Он не досказал и вышел за патриархом и Долгоруким. В этот самый миг новая волна гула покрыла прежние крики и ропот, долетавший до напуганной царской семьи. Зловещий набат, тревожный, пугающий, заставляющий сильнее биться самые смелые сердца, сгоняющий краску с самых розовых щёк, заметался короткими, частыми звуками в высоте над Кремлём, здесь, над кровлями царских покоев, над древними стенами и башнями твердыни московских царей. Этот наглый, вызывающий набат, до сих пор гудевший только в слободах, в гнёздах мятежа, властно звучит сейчас со всех кремлёвских колоколен.
   Напуганная уж и без того, Москва сразу дрогнула: во всех углах и жилищах в страхе переглянулись люди, заслышав этот растущий, все более зловещий и пугающий набатный звон кремлёвских колоколов…
   А семье Нарышкиных и Петру, даже слабоумному Ивану-царевичу, показалось, что каждый удар набата не только врывается в окна покоя, где сидят они, затихшие, оцепенелые… Нет, они точно видели, как выбивают эти звуки из стены кирпич за кирпичом, мнут, ломают все, что встречается им на пути… Рвут тело и душу на мелкие части… Необъяснимый, панический страх охватил и мальчика-царя.
   Но в то же время он не перестаёт наблюдать и за окружающими, и за самим собой. Словно два существа сидят в его груди: одно — страдающее наравне со всеми, другое — всему безучастное, не знающее страха и радости, только зорко наблюдающее мысли и дела людей.
   Вдруг так же неожиданно, как возник, умолк этот колокольный вопль, вихрь медных звуков и стонов, судорожные вздохи и угрозы, мятежные оклики, вылетающие из груди незримого, но рядом, совсем близко стоящего гиганта.
   Яркое солнце, как одинокий глаз, заглядывающее в окно, казалось оком этого загадочного чудовища, которое наклонилось над дворцом, выглядывая, кого бы избрать первой жертвой?
   Не один набат замолк в Кремле: как-то разом стихли все голоса и клики, потрясавшие раньше воздух.
   «Должно быть, кир-патриарх с мятежными говорит», — подумали все в покое и не ошиблись.
   Кроме Анны Леонтьевны, кончившей молиться и державшей на руках внучку Наталью, и царевича Ивана, все кинулись к окнам, приоткрыли их и стали прислушиваться.
   Иван во своей обычной неподвижности сидел на скамье, в одном из углов, и забавлялся ручной белочкой, любимым своим зверьком. Она возилась и бегала по рукам, по плечам, по голове юноши, а он даже закрывал от удовольствия глаза, когда когтистые, крошечные лапки проворно скользили по его волосам и шее.
   Но едва приоткрыли окна Наталья и Нарышкины — сейчас же все откинулись назад.
   А тяжёлые рамы, как будто дёрнутые снаружи кем-нибудь сильным, большим, с шумом распахнулись настежь, впустили в покой тучу пыли и сору.
   Не ветер — настоящий ураган налетел на Москву так же неожиданно сверху, как внизу разыгралась буря людских страстей.
   Заклубились тяжёлые, свинцово-синие, с багровым оттенком, тучи. Они быстро затягивали небо. Не успели передовые звенья этих воздушных драконов коснуться края солнца, как через минуту все оно было закрыто тучами, потонуло в них, и ясный майский день сменился вечерней печальной мглою.
   Гуще и гуще наплывали тучи, сильнее становились порывы ветра, бросающего новые тучи пыли туда, к небу, навстречу клубистым облакам.
   Но дождь не начинался. А между тем ливень был бы так отраден. Он освежил бы сгущённый, полный зноя воздух; охладил бы, может быть, и воспалённые головы мятежников, снова поднявших шум там, у Золотой решётка широкого крыльца.
   Прокатился удар грома, далеко-далеко… Другой, третий уже поближе.
   Раскаты его на миг заглушали ропот толпы. Но дождь всё-таки не начинался.
   Сухая гроза, подбираясь все ближе и ближе, опаляла молниями совсем почернелые тучи, грозно ударял гром… И ни одной капли дождя не упало с разгневанного неба на разъярённую толпу людей.
   Отойдя от окон, все уселись в тоскливом ожидании.
   — А ведь нынче память царевича Дмитрия-отрока, во Угличе-граде убиенного злодеями, — вдруг почему-то негромко проговорила Максимовна, нянька царицы Натальи, доживающая свой век при своей питомице, богомольная начётчица-старушка [62].
   Пугливо переглянулись сидящие в покое.
   Одна мысль пробежала у всех:
   «Что это: случай или печальное предзнаменование?»
   Но раздумывать было некогда.
   Поспешно вошёл митрополит Адриан:
   — Государыня-царица, изволь, послушай, что возвещу тебе. Такие речи воровские злодеи ведут, што и слушать не подобно. Видимо, враг лукавый смущает души людские, князь тьмы уловляет рабов и слуг своих в яви и…
   — Батюшко, отец митрополит, буде про души-то, — впервые подняла голос Анна Леонтьевна. — Ты про дело-то нам скажи. Про речи мятежные. Што несут они? Чево им надоть, окаянным? Денег, што ли ча? Казны али водки?..
   Снисходительно поматывая головой, как бы давая понять, что он извиняет старуху, охваченную волнением, Адриан заговорил не так витиевато и поживее:
   — Все не то, государыня-матушка ты моя, Анна Левонтьевна. В одну душу орут: «Извели, удушили-де лиходеи-изменники, Нарышкины и другие лихоимцы, царевича Ивана. И Петра-государя извести-де хотят, сами сесть на царство…» А многие тут же Матвеева-боярина да Языкова поминали… Да на крик кричат: «Подавай-де нам изменников, губителей царских, Нарышкиных. А не выдадите — всех вас смерти предадим…» Господи, сколь велико озлобление и слепота человеческая, — снова впадая в русло проповеди, заключил Адриан.
   Никто не успел ему ничего ответить.
   Быстро вошли Матвеев и сам патриарх.
   — Слышь, бояре? Што скажешь, государыня-царица, Наталья Кирилловна? Может, Бог дал, все и обойдётся, — торопливо, почти радостно заговорил Матвеев. — Омманули нагло всех вороги наши. Може, и на свою погибель. Теперь, гляди, как бы на их голову не пала гора, нам на пагубу воздвигнутая. Покажем народу Ивана. Жив-де он. И государь-де, Петруша — дал Господь милости — жив, целёхонек. А тамо — потолкуем с ними, со всеми, шалыми… а тамо… Идём поскорее.
   Пётр первый двинулся было к Матвееву и патриарху, стоявшим ближе к дверям.
   Но Наталья даже не поднялась с кресла, в котором сидела, роняя беззвучно и часто слезу за слезой.
   — Што же молчишь, государыня? Поведай што-либо. Тебе подобает к народу вывести детей своих, государей, царя и царевича. Слово своё скажи царское — и заспокоишь мятеж. Верь ты мне, Натальюшка.
   — Государыня, помилуй! Изволь выйти. Ворвутся — всех перебьют! Скажи им: жив-де царевич старшой… Вот он… Покажи его народу, — молил растерявшийся совсем Языков.
   — Выйди, государыня, — просили все другие: Салтыков, Григорий Романовский, Нарышкин.
   — Мне… вести сына… туда?..
   Только и спросила с тоской, заламывая руки Наталья. Встала во весь рост перед патриархом и боярами, быстро притянула к себе Петра и прижала к своей груди.
   Такая сила, такая мука и заразительный страх был в этих словах матери, которой предлагают вывести ребёнка-сына к бунтующей, озверелой, пьяной стрелецкой толпе, что ни у кого ни единого звука не сорвалось с губ.
   А крики и вопли стрельцов вместе с порывами бушующего ветра все громче и наглее врывались в распахнутые окна.
   От этих криков ещё глубже, ещё зловещее казалась тишина, наступившая в покое. Как будто все к смерти готовились и молились в душе или исповедовались перед своей душою.
   — Белоцька, проць, больно! — неожиданно нарушил тишину глухой, сюсюкающий голос царевича Ивана.
   И он с тихим, глуповатым смешком стал добывать из-за шиворота зверька, который забрался туда вниз головой и теперь, чувствуя неловкость, пятился задом из-под ворота рубахи царевича, шевеля торчащим кверху пушистым хвостом.
   На миг оглянулись все на бедного недоумка и сейчас же снова обратились к царице, ожидая, не скажет ли она чего, не изменит ли решения?
   Толпы мятежников росли. Видимо, ими руководили искусные руки… И, конечно, долго они не будут стоять и кричать там, внизу у крыльца… Сюда ворвётся вся буйная ватага. И уж поздно будет уверять их в чем-нибудь, призывать к благоразумию, молить о пощаде.
   Понимали это все, как понимала и сама Наталья.
   Но никто не решался первый приступить к матери, требовать, чтобы ради общего спасения она подвергла опасности своё дитя, царя-отрока.
   Стрельцы его не тронут. В этом все убеждены. А как знать, не стоит ли уже за порогом несколько подговоренных злодеев, вроде Битяговского? Не будет ли нанесён удар с той стороны, откуда никто и не ожидает?
   Понимают это все. Видят грозящую гибель — и молчат.
   — Уйти отсель… Бежать, ужли не можно? — опять с тоской вырвалось у Натальи.
   Никто ей не ответил.
   Только Матвеев молча, безнадёжно покачал головой.
   Он уж успел узнать, что все пути отрезаны. Везде стрелецкие караулы. Коней стерегут в конюшнях мятежные стрельцы… Бежать невозможно.
   — Наташенька, дочушка моя, а пошто ж и не выйти тебе со внученьком?
   Этот вопрос негромко, но внятно задала царице Анна Леонтьевна, подойдя и слегка касаясь рукой плеча дочери. Рослая, красивая, женщина лет сорока шести, она казалась старшей сестрой царицы.
   — Слышь, милая: чево боишься? Не грозят же внучонку мому, Петруше-голубчику. И, словно бы добрые люди, толкуют: пришли-де за брата ево, за Иванушку, постоять. Милая, доченька, чево ж боишься? Бог с тобой и с Петрушенькой с нашим… Ждать, слышь, хуже. Смерть — не там, куда человек не идёт. Она там, где сам стоишь. Вот она, здесь, со мной рядом… и с тобой… и с ним, с младенцем, рядышком. И так все ходит она, все ходит, покуль Господь не скажет: «Пора приспела…» И скосит она всякого, кому пора придёт. Петруше — так ево, младенца, унесёт ко Господу… И глаза мои от слез затуманятся, солнышко видеть перестанут… А все жить буду, хошь и старая, дряхлая стану, никому не нужная. Што же боишься, доченька? Господь с тобой. Он, Петруша, — царь. Ево зовут, слышь… Дети зовут. Старые, буйные, пьяные… Да все же дети ему, отроку, помазаннику Божию. Надо пойти. Може, выйдет он, слово-другое скажет — и души их спасёт. От греха удержит. Падут ковы адовы. Хто знает? Слышь, Наташенька? Скрепи сердечушко. На Бога положись. Иди. Не там смерть. С нами, тут она… везде она… Не бойся смерти, доченька. Так и внучка учи. Ступай с Богом!
   От этих простых, но таких значительных и по смыслу, и по неожиданности своей слов чем-то новым пахнуло всем в душу. Стал бледнеть, исчезать животный, ослепляющий разум страх, в котором цепенели здесь люди раньше.
   Словно себя нашли эти люди, с безмолвной мольбою окружающие сейчас Наталью и Петра.
   Им уж как будто и все равно стало: выйдет ли царица, выведет обоих братьев или не успеет этого сделать. И они падут под ударами озверелой толпы, когда, потеряв терпение стрельцы ворвутся сюда, в покои.
   Что-то всем защекотало горло, как будто слезы подступили. Но не прежние слезы ужаса и бессильного гнева, от которого только что задыхались.
   Нет. Стоит хлынуть этим новым слезам, и наверно, сразу хорошо, легко станет на душе, как после покойного, крепкого сна…
   И у первой хлынули эти слезы у Натальи.
   Тихо плача, не говоря ни слова, взяла она за руку обоих братьев и пошла к дверям.
   Обливаясь слезами, двинулись за нею и Нарышкины, и бояре, и боярыни, бывшие при царице в покое.
   Только не пошла мамка с царевной Натальей, горько, неутешно рыдая и отирая глазки девочке, которая тоже плакала, хотя и плохо сознавала, отчего ей так хочется плакать.
   По приказанию царицы мамка отнесла царевну в её покои, в терем. Туда же увели трех братьев Натальи: Мартемьяна, Льва и Федора, которым было — четырнадцать, одиннадцать и шесть лет от роду.
   Чем ближе подходили все к той части дворца, где стояла Грановитая палата, и широкое Красное крыльцо вело к соборам, тем слышнее стали крики мятежных ратников.