— Кто ты такой, сколько лет и когда на духу был? — задан обычный вопрос доносителю.
   — Михей Ершов, обойный подмастерье, пятидесяти семи лет, от службы отставлен с плакатом; а по делам требуюсь, внаём, во дворцы… коли дело бывает. Живу в Покровском, у Осипа Князева, из найма. Говел дважды: в Великом посту и в Госпожинки.
   — Что знаешь? Кое вредное дело?
   — Да ночевал я сей ночи у товарища с слугою государыни царицы Екатерины Алексеевны, что Балакиревым прозывается, и оный Балакирев, проснувшися аль и так, что ль… спросонья… говорил многие речи… зело… показалися мне… вредительные чести государской… персоны такой великой… якобы Монц имеет… близкое обращение и… силу великую ради того… самого… у её величества… и будто бы оный Монц все берётся делать… и до его не принадлежащее, и посылает того Балакирева во все… и забирает поминки большие… и явное неправосудие оказывается и… и…
   — И мошенник оный, Иван Балакирев, все берётся сам сделать силою своею у Монца, — не утерпел ввернуть Фома.
   Секретарь посмотрел на говорившего молча и только сердито крикнул на Михея:
   — Дальше что?.. Городишь ты непутное… Дело говори, да толком…
   — А Столетов Егор, что прозывается Монцовым секретарём, утащил одно письмо к Монцову тому самому… от высокие парсуны… сильненькое письмо.
   — Вредительное зело чести великого государя, — вставил опять, глядя злобно, Фома.
   — Ты молчи… Сказался послухом, а говоришь иное, чем доносчик. Мы тебя особо спросим… А теперя отвести его в передний нумер, покуда этого я спрашиваю, — отдал приказ секретарь.
   Вошли двое сторожей и вывели Фому, не ожидавшего такого сюрприза. Сторожа взяли в коридоре Микрюкова за руки и проводили в угол, а там втолкнули в каютку с узким оконцем и заперли дверь.
   Оставшись один наедине с Михеем, секретарь спросил его:
   — Отчего же разногласие у тебя с послухом?
   — Не знаю…— ответил простодушный Михей, — я говорю, что слышал, а что он такое туто молвил, я того не знаю…
   — Да ведь с твоего же сказа ему взбрело на ум, что тут вредительные… злые дела?
   — Н-нет.
   — Да как же он говорит, что слышал от тебя? Как ты рассказывал…
   — Чево мне, государь милостивый, ему рассказывать. Он тут же был, как Балакирев во сне, что ль, плакал, и кричал, и жалился… а как я привёл и положил хмельного этого самого Балакирева… с вечера, его, Фомы, не было… А тут он явился… и угрожать мне стал: чего смотришь?.. Вишь, мне, говорит… нельзя не донести… А я, что слышал, в памяти у меня… то и говорю твоей чести… Истинно… не ведаю… есть ли тут вредное что… аль нет… а настращал, что достанется, коли умолчу… и привёл сюда… он же, Фома.
   — Какой же это, выходит, послух? Да кто он?
   — Кто?
   — Да тот, который тебе говорил: донести?
   — Да Фома Исаев Микрюков, солдат гарнизонный, что здеся со мною был… и вы его велели увести…
   — Он это и есть?.. Так как же он сказал, что от тебя только слышал, а не сам…
   — Опять же я не знаю… ваше степенство… Как Богу, так и тебе говорю истинно, только что слышал… А Балакирева этого я взял — Иван Иваныч Суворов, товарищ, велел… Нашли ночью хмельного на улице… И говорит мне Иван, сведи да уложи… чтобы не случилось никакого худа слуге государыни… А я его знаю по словам же Фоминым… что описывал нам его дурно, а по мне, человек спьяна может болтать и незнамо что, — заключил мнимый доносчик, разведя руками в знак полной своей несостоятельности судить в важности доноса или вреде от слов Балакирева.
   — Ты, любезный, совсем сбиваешься в речах… Пришёл донос учинить, а пересказываешь слова подлинно пьяного, где связи нет; а есть и правда, что господин камер-юнкер в силе большой. Да нам до его и досягнуть не приходится. Кому и что вредительного — ты не сказал. В чём же донос?
   — Я что слышал, то и говорю… Балакирев плакал и вопил, что связался с Монсом и чает себе беды впредь, что ль… не переспрашивал ведь я его и не говорил ничего ему. Фома не велел ему ничего говорить… а донести, что слышали… Здеся уже спросят.
   — Да кого и о чём спрашивать, скажи ты мне? Пьян, говоришь, был этот, как его там?
   — Балакирев.
   — Ну, Балакирев — пьян был и вам шептал, что ль, жалуяся на безвременье своё?
   — Не жаловался он на безвременье, а прямо вопил и каялся: «Черт, — говорит, — связал меня с Монсом с этим, мой грех, — говорит, — погубил я себя… отец проклял…»
   — Ну и загородил опять чушь… Я спрашиваю, толком говори: о чём доносишь?
   — Да что слышал… коли это самое не велено скрывать… Я не знаю, что тут…
   — Кто ж тебя научил, что здесь таится что-нибудь вредательное для чести государской?.. Ведь ты это говорил. Ведь записано в протоколе так? — спросил секретарь у молчаливого протоколиста.
   — Так… да про письмо к высокой парсуне… сильненькое — что другой сказал — записано.
   — Что записано — ладно… Для улики… дураку, вралю непутному: не знает, что брешет и кого задевает.
   — Да я, ваше степенство, — умоляющим голосом начал Михей, — докладаю твоей пречестности, что моё дело донести, что слышал, а говорил, чтобы всенепременно не утаити, затем что вредительно высокой парсуне — Фома этот… Я поверил ему со страху — службу он должон знать, коли в солдатстве. А есть ли туто что, я, по простоте по своей, не смекаю и, бояся ответа за утайку, пришёл.
   — Ну, значит, ты как есть простяк, а тот, что я смекнул сразу, плут, и вор, и заводчик злу сущий и первый… Следовало бы тебя уму-разуму поучить — десятка два палок влепить, чтобы дурости с чужих слов не забирал… Да вижу твою простоту…
   — Помилуй, государь, не погуби! — завопил Михей, бросаясь в ноги секретарю, очень довольному результатом своей острастки. Он и не думал вдруг прибегать к наказанию, а только пощупал, так сказать, почву, на которой создался донос. Из смысла слов пьяного получались одни намёки, до того тёмные и неопределённые, что благоразумная осторожность прежде всего требовала от следователя изловчиться — добыть более существенное. А от кого добыть это существенное? — возникал вопрос самый щекотливый.
   Главный доносчик оказался несостоятельным орудием другого ловкача. Да и правда ли, что тот солдат что-нибудь знает и значит? Речь шла по намёкам о такой высоте, где без особого полномочия тайной розыскных дел канцелярии не след было и носа совать.
   Умный секретарь крепко задумался, соображая, с чего начать.
   — Сядь туда за печку, да чтоб не видно тебя было отсюда, где стоял! — отдал он наконец приказ пришедшему несколько в себя Михею. — Сиди там и слушай, что будет говорить этот солдат, который напугал тебя. Слушай твёрдо и ничего не пропусти из его слов… Да при каждом слове его, с которым ты не согласен, подними руку, чтобы я видел… А я со своего места буду смотреть. Стань и подними… увижу ли я?.. Ладно… вижу! Сиди же смирно. И секретарь приказал привести запертого солдата. Фома Исаич в своём заключении уже крепко досадовал на себя, что с языка сорвались у него не вовремя слова о письме. Но делать нечего; не воротишь сказанного; нужно остеречься впредь от выбалтыванья лишнего. Услышав звуки от поворачиванья ключа в замочной скважине, Фома приготовился. Его молча повёл один сторож, держа за руку впотьмах.
   — Кто ты таков, где служил и служишь? Давно ли на службе? Когда на духу был и сколько от роду? — прочёл протоколист вслух, как только поставили Фому перед секретарём.
   — Фома Исаев Микрюков, в солдаты взят в семьсот четырнадцатом году, из дворян; в Невском полку служил спервоначалу, а с восемнадцатого году в здешний гарнизон прислан в третью роту. А в наряде по Кремлю-городу состою, у Троицких ворот, у машкаратных пар, у прислуги. Тридцати трех лет; на духу в Москве, за недугами, не бывал, кажись…
   — Какие недуги помешали… и где записан в неговевших?
   — Разные недуги… ноги болели по весне, а допрежь того и первый год трясовицею болел; а в приходе не знаю в каком значуся… Живу из найму… не в одном месте.
   Секретарь молча, пристально глядел ему в глаза и, бросив случайно взгляд за печку, увидел поднятую руку Михея.
   — Ты все врёшь и путаешь… Говори дело. Враньё тебе будет стоить палок… Как попал в Москву, ты не сказал?
   Фоме этот вопрос попал, что называется, в жилку. Он никак не хотел открывать, что за штраф переведён, и соображал, что ответить.
   — Как же попал? — повторил более настойчиво секретарь и уже стал внимательно смотреть за печку.
   — Я попросился к родне своей ближе, в Москву.
   Рука Михея поднялась.
   — Ты врёшь!.. Перевели, верно, за провинность? — заметил секретарь.
   — Моей провинности не было… оболгали, будто бы я стянул скляницу в саду у святейшего…
   — По протокольной записке сделать запрос в гарнизон: есть ли солдат Фома Микрюков, почему он сюда переведён и как себя ведёт — коли нанимает жильё сам, а не при роте состоит! — отдал приказ секретарь, и протоколист быстро записал.
   У Фомы помутилось в глазах.
   — Ты все путаешь, — продолжал секретарь, обращаясь уже к нему. — Говорил, что со слов товарища слышал, а не сказал, где и когда?
   — Сегодня утром пришёл ко мне Михей, доносчик, значит, и спрашивает совета: как тут поступить?
   Рука Михея не только поднялась, но даже задвигалась в воздухе. Секретарь понял в этом движении полное отрицание возводимой на него напраслины.
   — Да как же, если он тебе пересказывал, спрашивая совета, здесь-то другое заговорил, с твоими словами несогласное?
   — Должно быть, со страха перепутывать он стал. И, сюда идя, заводил он меня выпить… может, и меня разобрал хмель, не то сказывал, что хотел, в беспамятстве…
   Рука Михея опять замотала отрицательно.
   — А-а, вот ты какой гусь… Совсем плут… и все воровские уловки знаешь… Вишь ты, запамятовал и в хмелю перепутал? Изрядно!.. Отрезвить память нужно… Эй, двое, сюда!
   Пришли те же два сторожа.
   — Стяните с него мундир, и пустим палки в дело… Без них с этим вралём правды не добраться!
   Растянули и приготовились.
   — Говори же истинную правду… не думай меня провести; я тебя насквозь вижу. Заруби себе на носу, что при каждой твоей попытке солгать я буду знак давать, чтобы палки работали… С тобой я не намерен шутки шутить… Говори же сподряд все, ничего не утаивая; что с тобою было со вчерашнего дня?
   — Я… на службе был… Освободился — к приятелю зашёл… от него домой… ночевать… утром к Суворову завернул и увидал Михея Ершова, и он мне сказал…
   Рука Михея сильно задвигалась.
   — Бей! — крикнул секретарь…— Я из тебя выколочу ложь и извороты…
   — Ой-ой! Батюшки, помилуй… перед утром, говорю, к Суворову зашёл и услыхал от Михея…
   — Бей!..
   Удары посыпались скорейшим манером, и от боли Фома, прося помилованья, обещал все рассказать сподряд — правду. Палочники остановились, а Микрюков поспешил подняться и заговорить скороговоркою:
   — Виноват, государь. Был я вчера у ключника в доме князя Михаилы Михайловича Голицына, и слышал я там речи неладные про Монса… заспорил и перечить стал… плуты, челядинцы, ключник главный, стали меня бить. И они, сокрывая своё воровство, грозили, коли я перескажу их речи аль до начальства доведу, на меня показать, будто мои слова эти самые про то причинное вредное дело до чести великого государя… и, убоявшися их угроз, я пошёл к Суворову и у него ухоронился… И все слышал, как пьяный Балакирев воем выл и причитал таково жалобно про свою погибель у Монса… и про письмецо «сильненькое»…
   — Вали его и катай… покуда не признается… что ложь дерзкую изобрёл… Видно мошенника, как есть… Нагородил теперь новое совсем, а правды и тут не сказал.
   А сам глядит, не покажется ли рука Михеева. Она не поднимается, однако, а пока валили Фому палочники, он взмолился, что все ответит вправду, только бы не били.
   — Хорошо, подождём… Оставьте его… не уходите только! — крикнул секретарь. — Отвечай на мои вопросы…
   — Изволь, государь, спрашивать,-ответил Фома.
   — Для чего же тебе в чужой дом уходить, коли ты не виноват?
   — Боялся я… ушёл от побоев холопских, да, думаю… со злости донесут… схватят меня ночью, дома… дай ухоронюся инде…
   — Совсем мошенник!.. Вот что я тебе скажу: не на того ты напал, чтобы не понял я: что ты такое есть… Признавайся прямо, стало быть… Со слов пьяного чтобы донести, нужно иметь к тому особые побуждения… Эти побуждения твои выказываются в плутне подвести другого и стать в послухах, когда зачинщик доноса ты самый и, видно, подстерегал того пьянчужку… если сам ещё не наводил раньше на похвальбу своею силою у камер-юнкера.
   — Я от него не слыхал этой похвальбы… другие говорили… Все говорили.
   — Кто другие? Кто все?
   — Я слышал от голицынского ключника… от Мишки Поспеловского, от Ан…дрюшки…
   — Про письмо-то кто говорил тебе, или сам изобрёл?
   — Я только…
   — Ну, что только? Приврал к словам пьяного?! Да?!
   — Может, и так… запамятовал я… все смешалось от страху… как пьяный вопил: «Погибель мне от Монса»… Я столько же, как и Михей, в страх пришёл… И так мне ужасно стало… что нам будет, как промолчим; а дознаются потом? И спросил я: «Что думаешь, Михей, плохо нам?..» Взяли да и пошли… и донесли вам.
   — А зачем учил ты Михея, да подносил ему… да нашёптывал, что говорить… да зачем спервоначалу послухом сказался, а не доносчиком… и подстрекателем?
   — С простоты своей… струсил очень.
   — А домой не заходил зачем? Очутился там, где пьяного спать уложили?
   — И про то про все докладывал: ключника с челядинцами голицынскими я побоялся…
   — Г-м! Изрядную сказку ты нам рассказал… А коли на очной ставке извет на голицынских людей не подтвердится, тогда — что?
   — Известно, они, коли спрашивать станут, злость свою на мне выместят — свалят свою вину.
   — И Михей, твой товарищ, тоже, знать, злость на тебе, что ль, вымещал?
   — Нет… Ему за что на меня клепать…
   — Так как же его показание с твоим рознить?..
   — Уж я не знаю, как… Теперя правду сказал я… слышали мы оба… пьяный бормотал исперва… потом выл да причитал… Монса винил и каялся.
   — А кому пришло в ум доношение сделать?
   — М-мне, ммо-жет… пришлось высказаться, и Михей хотел… знает, умолчишь — достаться может.
   — Чтобы закрыть себя от других плутней… Гм! у Голицына с дворовыми про что ты врал? Про Монса тоже?
   — Они это самое говорили… я слушал, д-да… невмоготу стало… перечить зачал и — все на меня…
   — Да ты прямо на мой вопрос отвечай: про Монса речь тобою велась?
   — Д-да… кажись, с того самого начали, что дела он делает большие.
   — Гм! Тебе, вишь, дело до всего есть… Совок ты во всякие художества… И письма ты припутал… Мишка какой-то тебе рассказывал.
   — Поспеловский слуга… того самого господина, что денщиком бывал али теперь, что ли.
   — Гм! А ты его-то слова да на бред пьяного своротил, и вышла околесица.
   — Может, я ненароком… с языка сорвалось…
   — А на очной ставке с доносчиком, товарищем своим, и ещё что-нибудь другое выскажешь? Припомни-ка.
   — Все как есть припомнил… Иного сказать не приходится.
   — И стоишь ты на том, что доносить вздумал со страха, а не ради скверного прибытка… за обещанную награду за правый донос?
   — Н-нет… простотою своею про награду и не слыхивал я; а, избываючи лиха, чтоб в ответе не быть, пришёл с товарищем доношенье подать.
   — Чтобы лисьим хвостом след заметать того, что дворню голицынскую всполошило против тебя… Чего же иного ради ты домой не вернулся?
   — Д-да… только меня там оболгать хотят, не я говорил… Они тамо непутнее загибали… не я…
   — Гм! И клевета тебя в Москву привела. И все на тебя… на бедного Макара, так и валится… Дивное дело!.. Спросим гарнизонную канцелярию, а до тех мест посиди… покопи ещё, что солгать…
   — Да за что страдать я буду?.. За чужую вину… великий государь велел доносить про всякое воровство и бездельство…
   — Доносить верное, прямое зло… а не клепать, закрываючи свои плутни.
   — Да какие же мои плутни, государь милостивый… разве что припамятовал?
   — А путал-то сколько?.. Себя за послуха выдавал, коли ты зачинщик злобы и есть… Ведите его в седьмую казенку… Порожняя она?
   — Порожня! — ответил один сторож, тот, что замыкал и отмыкал дверь при первом заключении Фомы.
   Когда вывели его, секретарь подозвал из запечки Михея и спросил его тихо:
   — Никому ты в кабаке не говорил про то, про что сюда пришли вы доносить?
   — Нет, государь милостивый!.. Я молчал, и, правду тебе сказать, страх меня взял спервоначалу, как потащил меня Фома. А как поднёс он крючок и другой… я словно ободрился и опять же ничего не памятовал; переговорил он мне на пустыре, сзади двора вашего, что говорить, а потом пошли… и пришли сюда; а здеся я выбрехал тебе всю подноготную… ничего больше не знаю я.
   — А про пьяного про того много слыхал раньше его бреда в беспамятстве… аль спросонья, что ль?
   — Говорил про него у Суворова, и потом у Алексея Балакирева все Фома же Микрюков… Что он и такой, и сякой, и мошенник, и вор… а мы с Иваном Суворовым не нашли молодца таким… показался добрый человек… и коли бы не страх… что молчать будешь — беда… не донёс бы… Может, во сне бедняга видел…
   — Гм! Во сне, должно быть, и есть… Ты не моги никому не пискнуть, о чём тут говорилось… Голову можешь потерять за бредни, что твой подстрекатель изблевал дерзостно… И подумать страшно… не токмо вымолвить, да ещё похвалялся как добрым делом?! Смекни, что своим дьявольским подстреканьем вёл он тебя на плаху аль на виселицу….
   Михея забила дрожь.
   — Смотри же… молчать, а то — запорю… А теперь, по дурости твоей, влепить велю десять палок, чтобы умнее был и понял!
   — Ваше степенство, помилуй меня ради неразумия! Со страху я… напугал, изверг, что смерти повинен буду, коли промолчу. Сам я не знал после того, что творил!
   Секретарь молчал и думал…
   А Михей, обливаясь слезами, просил о пощаде.
   — Ну, пошёл вон, да не пискни… а коли попадёшь вдругорядь… безо всякой пощады!
   Михей уже бежал со всех ног, боясь, чтобы не отменил разрешенья секретарь, ломавший теперь голову: как поступить? Слова изветчиков записаны. Лгун-измышлятель прибран, а страх, что дальше последует, охватывает ум дельца: как и что делать по такому доносу?
   Долго ходил секретарь по каморе и вдруг собрался и вышел, приказав протоколисту не выходить и составить экстракт из протокола.
   Прежде всего приехал секретарь к начальнику своему генералу Ушакову [340]и рассказал ему все, что было.
   Ушаков молчал; слушал, потом долго ходил взад и вперёд и, ничего не сказав, как поступить, велел ему посоветоваться с кабинет-секретарём Макаровым.
   Макарова найти было не так легко дома; однако же секретарь застал его уже на пороге.
   — Я к вашей милости… по очень важному делу.
   — Все важные дела до вечера… Спешу!
   — Нельзя до вечера, сам увидишь, Алексей Васильич… Выслушать теперь изволь… недолго ведь — в двух-трех словах всего. Пойдём к тебе, и я разом объясню…
   — А здесь, коли недолго, для чего бы?
   — Нельзя… Могу с глазу на глаз только. Так и Андрей Иваныч велел.
   При упоминании имени Андрея Ивановича Ушакова Алексей Васильевич Макаров взял за руку секретаря. Они вошли в кабинет к нему, в задний самый, и двери заперли. Конференция продолжалась недолго. Вышли оба советника озабоченные больше, чем вошли, и Макаров проворно стал надевать свой щегольской охабень на соболях, крытый чёрным бархатом.
   — Так я от вас отписки буду ждать, — сказал секретарь, — и как получу, тогда пришлю извет.
   Макаров молчал.
   — Так, что ли? — повторил, добиваясь прямого ответа, секретарь. — Ждать будет мне или, не дожидаясь, вам прислать?
   Они вышли за двери.
   — Как знаешь… так и учини… А я переговорю, и что скажет… лучше, сам скажу… приеду нарочно.
   — Да напиши; чего ездить попусту — от дела отрываться.
   — Нельзя писать… Есть у меня помощничек… Замечать я стал за ним… Надвояко бьёт. Ему может попасть в руки, так… неладно выйдет… Почём знать, что у него в голове?
   Секретарь тайной канцелярии посмотрел в глаза кабинет-секретарю государеву, и оба промолчали; взгляды их были вполне вразумительны для обоих.
   Каждый поехал к себе довольный. Недовольным остался только делец, который во время разговора Макарова с секретарём тайной канцелярии напрасно подслушивал у замочной скважины дальнего кабинета. До чуткого слуха привычного к этой операции дельца из фраз разговора долетали только отрывочные звуки. Он уловил ясно одно слово: извет. Когда же прислушивался затем с утроенным вниманием, казалось ему — поминались Монс и Балакирев. Впрочем, последние две фамилии он скорее, как сам думал, отгадал, чем выслушал.
   Как ни скуден был сбор новостей, извлечённых из подслушанной утренней беседы секретаря тайной канцелярии с кабинет-секретарём, вечером в этот день делец входил с самодовольной улыбкою на крылечко каменного дома ревизора Московской губернии генерал-майора Чернышёва.
   — У себя Григорий Петрович? — спросил он у кого-то, проходившего впотьмах.
   — У себя, кажется, — ответил женский голос.
   — Да вы это, Авдотья Ивановна?
   — А небось это ты, Ваня?
   — Я самый…
   — Поджидал тебя ещё вчера старик мой… Да подумал: видно, нет ещё ничего…
   — И есть, и нет! Как сказать?.. Куда войти-то?
   — Да всё равно… коли ненадолго… Я вызову Григорья… у меня посиди… Впрочем, у него нашинский же, Павел Иваныч… и при нём можно все говорить. Пойдём… Дай руку, тёмненько у нас здесь… Того и гляди, стукнешься об матицу… Ты же высоконек-таки!
   Впотьмах поймал гость руку хозяйки и при её помощи выбрался счастливо из коридорного мрака на свет, в хозяйскую каморку.
   — А! добро пожаловать! Поджидал я тебя, Иван Антоныч, завчера ещё… говорю Авдотье: видно, ничего нет… что не едет.
   — Да видите… Алёшка теперь подозрение возымел и мне ничего не даёт, кроме перечня указов… Одначе смекаю я… один доносик, должно быть, прилетел к розыскным делам. Сегодня рано прискакал секретарь из Тайной и Алёшку прямо увёл в заднюю — шушукаться. Говорили недолго, а вышли не в себе… Сдавалось мне, словно помянул секретарь Монсово имя и Балакирева… Значит, откуда ни на есть, а с нашего берега удочка запущена… Не смею прямо уверять, подождём; секретарь, кажись, сказал, что пришлёт извет, когда получит приказ от Алёшки. Приказа этого писать не даст он мне, понятно… а я буду караулить, как бы в лапы извет залучить… Коли Алёшки не будет в конторке, и ко мне попасть может.
   — Давай-то Бог! — с нескрываемым интересом отозвалась Авдотья Ивановна, не могшая хладнокровно переносить остуды к себе того, кто недавно ещё верил ей безусловно и шутя называл неспроста «Авдотья бой-баба!». Бой-баба была на все руки и валяла вовсю, что называется… Черноокую Екатерину Алексеевну она считала все же своею соперницею, хотя была счастливой и изворотливой, но по части амурных дел ничем не выше себя… За Монсом и его возвышением в придворных сферах и Авдотья Ивановна, и все терпевший из-за честолюбия, если не выгоды, достойный супруг её следили с особенным интересом.
   Афронт у державного, конечно временный, потерпела «бой-баба» опять едва ли не по милости Монсовой старшей сестрицы Балкши. Она развезла всюду по знакомым домам басню о том, что Авдотья Ивановна выпустила молодца одного с заднего крыльца, когда с парадного входа стучался высокий покровитель. Понятно, что Авдотья Ивановна обрадовалась случаю отомстить врагу. Она рассчитывала в этом случае на непременную помощь Павла Ивановича Ягужинского, который был на ту пору больше чем друг дома у Чернышёвых.
   К сближенью его с ними было много очень уважительных поводов. Меншиков шатался, втянутый в процессы, и Павел Иванович, хотя-нехотя, должен был искать поддержки в другом лагере, а там член военной коллегии Чернышёв [341]был влиятельный туз из умеренных. Его к тому же считали в некотором роде потерпевшим от женских интриг. А ни чему иному, как их же влиянию, приписывали даже и самые процессы 1718 года [342], когда в своём роде оппозицию выказали все столбовые тузы, начиная с Долгоруковых и оканчивая благодушным рыцарем правды — Голицыным. Тогда и Апраксины уплелись не без потери значения. Даже первый из иерархов [343]был заподозрен, и все русаки, кроме выскочек, остались в тени. Тем не менее они успели выдвинуть во время празднеств по случаю Ништадтского мира князя Кантемира. Вот монарх, жаждавший новизны, стал часто посещать семейство его, обнаруживая скуку и неудовольствие, дома, холодность к Меншикову. Этим умели воспользоваться как нельзя лучше Монс с сестрицею.
   Алексей Макаров, вологодский посадский, всем обязан был Меншикову и Екатерине Алексеевне и, конечно, стоял на их стороне. Противники же Монса прибрали к рукам помощника Макарова. Это, впрочем, не утаилось от ловкого Алёшки, и стал он ухо держать востро: неприязни врагу не показывал, а только, соболезнуя его немощи, начал давать ему поручения. Бывали из них и доходные подчас, отвлекая корыстью из конторы, чтобы меньше торчал там да меньше запримечал. Но Черкасов [344]был тоже не промах. Он стал подсматривать и подслушивать через других, сам являясь изредка. Ничтожность добытых результатов не лишала терпенья наблюдателя, а скорее подстрекала его, щекотя нервы приманкою далёкого успеха.
   Когда Иван Антонович передал все им слышанное и свои догадки, Чернышёв усомнился.