14
   Русские готовили штурмовые лестницы. Стук топоров слышен был, несмотря на пушечную пальбу.
   — Смотри-ка, братцы, как сам батюшка-царь топором работает, н-ну!
   — Да и Александра Данилыч не промах, ишь как садит топором-то.
   …Так разговаривали между собой ратные люди, приготовляя штурмовые лестницы.
   Дело в в том, что после иронического ответа госпоже Шлиппенбах и офицерским жёнам Нотебурга крепость продолжала упорно держаться.
   В «Подённой записке» государь вечером приписал: «И с тем, того барабанщика потчевав, отпустил в город; но сей комплимент [170]знатно осадным людям показался досаден, потому что, по возвращению барабанщика, тотчас великою стрельбою во весь день на тое батарею из пушек докучали паче иных дней, однако ж урона в людях не учинили».
   — …А мы чаяли, что ихний барабанщик покорность привёз, — продолжали разговаривать солдаты.
   — Коли бы покорность, не жарили б так, а то зараз учали бухать, как только энтот отставной козы барабанщик в ворота шмыгнул…
   — И впрямь — отставной козы барабанщик!
   — Так для че он приходил, коли не с покорностью?
   — Торговаться, стало быть. А как не выторговали ни синь-пороху, ну и осерчали и учали пуще жарить.
   — А мне сказывал верный человек, что барабанщика подсылали ихние бабы, чтобы их выпустили без обиды.
   — Вот чего захотели, сороки!
   — То-то… А батюшка царь им в ответ: приведите-де к нам с собой муженьков своих…
   — Ха-ха-ха! Вот загнул батюшка царь! Уж и загнул!
   Между тем усиленная канонада продолжалась с обеих сторон.
   — Ох, застанет нас тут зима, — жаловалась Марте мамушка-боярыня.
   — Что ж, мамушка, нам тут холодно и зимой не будет, — утешала её девушка, — вот в палатках было бы не способно зимой… А как государь построил нам эти горницы, так по мне хоть бы и зимовать.
   — Что и говорить, красавица! Тебе-то, молоденькой, все с полгоря, а старым-то костям на Москве спокойнее, — говорила Матрёна Савишна, мамушка-боярыня.
   Но зимовать под Нотебургом не пришлось.
   Упорство осаждённых начало выводить из себя государя.
   — Не дожидаться же нам тут, как под Нарвой, прихода Карла, — сердился Пётр.
   — Помилуй, государь, как ему к зиме в эку даль тащиться? — говорил Шереметев.
   — Морем недалеко, а море не замерзает: надул ветер паруса, и он тут как тут, — продолжал государь.
   И он решил скорей достать заколдованный «ключ».
   Вночь на 11 октября он сам, в качестве капитан-бомбардира открыл такую адскую пальбу по крепости, что внутри её разом вспыхнуло во многих местах, а бреши в крепостных стенах делались все заметнее и заметнее.
   — На штурм! — бесповоротно решил Пётр. — С Богом!
   Работа закипела. Мигом переполненные ратными людьми карбасы с осадными лестницами, словно бесчисленные стаи воронов, обсыпали собою берега у крепости, и люди точно муравьи ползли на стены и в бреши, пробитые в башнях и в куртине [171], и завязался отчаянный бой.
   Шведы геройски отстаивали свою твердыню и жизнь, но и русские жестоко остервенились, мстя за Нарву и за упорное сопротивление.
   — Это вам не Ругодев! — хрипел от ярости богатырь Лобарь, прокладывая в бреши для себя и для товарищей улицу по трупам осаждённых.
   В помощь русским явился пожар, который все жесточе и жесточе пожирал внутренности крепости, и шведы должны были отбиваться разом от двух беспощадных врагов: от огня и от русской ярости. Но потомки варягов не уступали.
   Ожесточение с той и с другой стороны все возрастало, и отчаяние придавало невероятную силу теснимым к смерти варягам. Но их оставалось уже немного, и подкрепления не было, а к изнеможённым русским приливали свежие силы ещё не вступавших в бой товарищей.
   — Это вам не Ругодев! — кричал Терентий Лобарь.
   Наконец, шведы попросили пощады.
   Шлиппенбах выслал к царю вестника покорности и мира, прося позволения выйти из павшей крепости остаткам гарнизона и женщинам с детьми, дабы укрыться за стенами ещё не павшей шведской твердыни Ниеншанца, этого последнего стража Невы — теперь уже для русского царя не «чужой реки»…
   Пётр великодушно дозволил смирившемуся врагу удалиться неуниженным, с воинской честью: взять из крепости, как бы на память, четыре пушки и выйти из стен уже «чужой» ему крепости с распущенными знамёнами и с барабанным боем.
   Что может быть больнее для сердца воина, как подобное прощание с потерянным навсегда достоянием родины!..
   Радость царя была безмерна:
   «Моя, моя Нева! Моя дельта! Моё море!» — колотилось у него в душе.
   Но когда его приближённые поздравляли «с знатною викториею», он с улыбкой удовлетворённого желания сказал:
   — Жесток зело сей орех был, однако, слава Богу, счастливо разгрызен.
   «Орешек» уже не существовал для Петра, он «разгрызен», не существовал и Нотебург: в уме его был только «ключ» в Неву.
   — Да будет же теперь Орешек — Шлиссельбургом, — торжественно провозгласил он и сам прибил добытый у врага ключ к крепостным воротам.
   Вместе с тем царь назначил Меншикова губернатором нового русского города.
   Хорошенькая Марта думала, что на радостях её господин задушит её в своих объятиях.
   — Ах, какой ты сильный, Петрушенька!.. Легче, милый, — шептала она, — не задави нашу «шишечку»…

15

   Вскоре после взятия Нотебурга и переименования его в Шлиссельбург государь уехал на зиму в Москву.
   Прощаясь со своими военачальниками, с фельдмаршалом , Шереметевым и графом Апраксиным, царь сказал:
   — Продолжайте начатое нами с Божией помощью дело, и Бог дарует нам полную викторию.
   Те почтительно поклонились…
   — А ты, Данилыч, — обратился Пётр к стоявшему тут же шлиссельбургскому губернатору, Меншикову, — распорядись заготовить в Лодейном Поле такое количество боевых судов, чтобы оными можно бы было запрудить всю Неву! Весною я прибуду сюда — и дельта Невы подклонится под мою пяту. Там я топором своим срублю новую столицу России и прорублю окно в Европу.
   — Аминь! Аминь! Аминь! — восклицали военачальники.
   Меншиков же добавил:
   — И дальнейшие потомки, государь, назовут тебя… Державным плотником, а историки скажут: «Петром началась история России!..»
   Зиму 1702/03 года государь провёл в Москве. Работа шла лихорадочно: радость первой победы у входа в «невские ворота», казалось, удесятеряла его силы…
   Павлуша Ягужинский из-за своего рабочего стола украдкой наблюдал за ним и ликовал в душе: он боготворил эту гениальную силу.
   Вдруг Павлуша заметил, что лицо царя озарилось счастливой улыбкой и губы его что-то шептали…
   «Шишечка», — послышалось Ягужинскому; но что означает эта «шишечка», он даже в застенке на дыбе не выдал бы всеведущему князь-кесарю.
   Значение этого слова было известно только самому царю да красавице Марте Скавронской, будущей императрице Екатерине I, Ягужинский же догадывался о роковом для кого-то (он знал — для кого) смысле этого таинственного слова.
   — Павел, поди сюда, — позвал государь Ягужинского.
   Пётр стоял в это время у одного стола, на котором лежал большой лист бумаги с чертежом, изображавшим топор.
   — Видишь сей чертёж? — спросил государь.
   — Вижу, ваше величество, топор.
   — Так возьми сей чертёж и закажи по нём сделать топор из лучшей стали.
   — Слушаю, государь.
   — Знаешь в Немецкой слободе мастера Амбурха? — спросил Пётр.
   — Знаю, государь.
   — Так у него закажи.
   В эту минуту в кабинет вошёл фельдмаршал Шереметев, наблюдавший в Москве за сбором и снаряжением войска к предстоящему весеннему походу.
   — Вот топор себе заказываю, — сказал Пётр вошедшему с глубоким поклоном Шереметеву.
   — Мало у тебя топоров, государь, — улыбнулся фельдмаршал, указывая глазами на столярные и плотничные инструменты царя.
   — Это, Борис Петрович, особ статья, — улыбнулся Пётр, — сей топор будет всем топорам топор.
   — Какой же это такой, государь, «топорный царь»? — улыбался и Шереметев.
   — Этим топором я Москве голову усеку, — продолжал загадочно Пётр.
   — За что такая немилость, государь? — спросил Шереметев.
   — А за то, что она, как крот, в старину зарывается и от света закрывается… Сим топором я срублю для России новую столицу.
   Глаза Петра вспыхнули вдохновением.
   — Помоги, Господи! — поклонился боярин. — В коем же месте, государь, замыслил ты новую Москву строить?
   — Не Москву, боярин, Москва Москвой и останется… А при устье Невы срублю мою столицу. И я срублю её сим топором, да и оконце в Европу прорублю.
   — Дай, Господи! Одначе устье Невы надо ещё добыть.
   — И добудем… Сколько ты успел собрать рати?
   — Всего, государь, у меня рати тысяч двадцать: семеновцы с преображенцами, да два полка драгун, да пехоты двадцать батальонов.
   — Сего за глаза достаточно… Как только грачи да жаворонки прилетят, так и выступай в поход.
   — Слушаю, государь.
   — А потом и я за тобой не замедлю.
   С последними словами Пётр задумался. Шереметев почтительно ждал.
   — Да вот что, Борис Петрович, — очнувшись от задумчивости, сказал Пётр, — возьми с собою в поход и царевича… Пора Алексею привыкать к воинскому делу… Зачисли его в Преображенский… у преображенцев есть чему поучиться.
   — Слушаю, государь, — поклонился Шереметев.
   Пётр опять задумался, вспомнив о царевиче.
   «И в кого он уродился? — невольно думалось ему. — Точно кукушка в чужое гнездо его подбросила… Точно не моего он семени… Не по его голове будет шапка Мономахова, не по Сеньке шапка… Кабы „шишечка“…»
   И лицо его опять просветлело.
   Ягужинский стоял в нерешительности с чертежом в руках.
   — Ты что, Павел? — спросил царь.
   — Из какого дерева, государь, повелишь топорище к топору пригнать? — спросил Павлуша. — Из дуба али из ясени?
   — Пальмовое… да из самой крепкой пальмы, — был ответ.
   — И такой величины топор, государь, как здесь, на чертеже?
   — Такой именно.
   Шереметев взглянул на чертёж, и его поразили размеры топора.
   — Воистину, государь, этот топор всем топорам царь, — сказал он, — ни одному плотнику с ним не справиться.
   — Так и должно быть, — торжественно сказал Пётр, — слышал мои слова? Сим топором я срублю новую столицу для России и прорублю окно в Европу!

16

   Петру, однако, не сиделось в Москве: вся душа его была там, где Нева вливала свои могучие струи в море.
   Он прибыл в Шлиссельбург в апреле, обогнав по пути Шереметева с войском.
   — Торопись, Борис Петрович, — сказал он последнему, — грачи не токмо что давно прилетели, но уж и в гнёзда засели.
   — Добро им, государь, с крыльями, — почтительно возразил Шереметев. — Одначе к вскрытию Невы я беспременно буду к Шлиссельбургу.
   — А что царевич? — спросил Пётр.
   — Помаленьку навыкает, государь.
   «Не навыкнет, — подумал Пётр. — То ли я был в его годы?..»
   Царь, наконец, в Шлиссельбурге.
   Он осматривает крепостные работы, производившиеся под наблюдением Виниуса, того самого, что отливал пушки из колоколов новгородских церквей.
   Пётр гневен. Ягужинский, неотступно следовавший за ним с портфелем и письменными принадлежностями, с ужасом видел, что страшная дубинка царя поднялась над неприкрытою седою головою старого Виниуса… Вот-вот убьёт старика… Они стоят на крепостной стене, обращённой к Неве.
   — Тебя бы стоило сбросить сюда со стены, как негодную ветошь! — раздался грозный голос царя.
   — Смилуйся, великий государь, помилуй! — трепетно говорит Виниус.
   — Где боевые припасы?
   — Немедля придут, государь… за распутицей опоздали…
   — А лекарства для войска?
   — По вестям, государь, недалече уж.
   — Со шведской стороны слаба защита крепости! — гремит гневный голос.
   Несмотря на адский стук и лязг нескольких тысяч топоров, на визг множества пил, ужасающий скрип тачек, которыми подвозили к крепости десятки тысяч солдат и согнанных на работы со всего северо-восточного угла России крестьян, страшный голос гневного царя гремел, как труба страшного, последнего суда.
   — Разносит… разносит! — с испугом шептали работавшие на крепости, и ещё громче потрясали воздух стук и лязг топоров, визг пил и скрип тачек.
   — Кого разносит?
   — Старого Виниуса.
   — О, Господи! Спаси и помилуй.
   Вдруг отчётливо выделился из всего шума звонкий юношеский голос.
   — Упали в воду!.. Тонут!.. Спасите! — в ужасе кричал Ягужинский.
   Все на мгновение смолкло.
   — Кто упал? — прогремел голос царя. — Павел зря кричать не станет… Кто тонет?
   — Кенигсек, государь, да лекарь Петелин… Вон с тех досок упали в канал… Вон видно руки… борются со смертью…
   — Живей лодки! Багры! Тащите сети!
   Это уже распоряжался царь. Куда и гнев девался! Его заступило царственное человеколюбие — человеколюбие, которое через двадцать с небольшим лет и унесло из мира великую душу величайшего из государей… Известна, что в конце октября 1724 года Пётр, плывя на баркасе к Систербеку для осмотра сестрорецкого литейного завода, увидел недалеко от Лахты севшее на мель судно, которое плыло из Кронштадта с солдатами и матросами, и тотчас же бросился спасать людей, потому что судно, потрясаемое волнами, видимо погибало. Великодушный государь, добрый гений и слава России, сам бросился по пояс в воду, в ледяную воду конца октября! Всю ночь работал в этой воде, спасая людей, которых не успело унести бушевавшее море: успев спасти жизнь двадцати своим подданным, он сам схватил смертельную простуду и через несколько месяцев отдал Богу душу…
   Это ли не величие!
   И теперь здесь, в Шлиссельбурге, забыв Виниуса, свой гнев, нашествие шведов и все на свете, Пётр, стремительно сбежав с крепостной стены, так что за ним не поспевали ни Меншиков, ни Ягужинский, моментально вскочил в первую попавшуюся лодку и, чуть не опрокинув её, начал работать багром, страшно вспенивая воду в канале.
   — Не тут… спускай лодку ниже… их унесло водой, — торопливо командовал он матросам.
   И опять багор пенит воду канала.
   — Нет… ещё ниже двигай…
   Багор не выходил из воды.
   — Данилыч! Вели закидать сети ниже, на перехват утопшим…
   — Сам закидаю, государь… Помоги, Господи!
   Багор что-то нащупал.
   — Стой! Ошвартуйте лодку вёслами… Здесь!..
   И багор, поднимаясь из воды, поднимал на её поверхность что-то вроде мешка…
   То была спина утопленника… Скоро показались болтавшиеся как плети руки и ноги, повисшая голова… мокрые чёрные волосы, с которых струилась вода…
   — Кенигсек! Благодарение Богу… может, отойдёт.
   И царь снял шляпу и перекрестился.
   — Ищите других!.. Они тут, должно быть, недалече.
   Из толпы солдат и рабочих, стеною стоявших вдоль канала послышались возгласы:
   — Не клади на землю утопшего, государь! Не клади!
   — Качать его! Качать!
   — Сымай кто зипун! На зипун его! Живо, братцы!
   На берег из лодки полетел кафтан.
   — Сам царь-батюшка не пожалел своей государевой одёжи, — слышалось на берегу.
   — Пошли ему, Господи, Царица Небесная!
   Государь бережно поднимает утопленника, как малого ребёнка, тревожно смотрит в его бледное лицо, посиневшее, ещё за несколько минут такое прекрасное лицо, и так же бережно передаёт несчастного на руки подоспевшим с Меншиковым матросам.
   Утопленника кладут на растянутый царский плащ.
   — Качайте… качайте, дабы изверглась из него вода… А ты, Данилыч, обыщи его карманы… нет ли важных государственных бумаг…
   Меншиков вынимает из карманов утопленника несколько пакетов, отчасти подмоченных.
   — Отдай их Павлу… пускай отнесёт в мою ставку и запечатает моей малой печатью… на досуге я сам разберу.
   Меншиков отдал пакеты Ягужинскому.
   — Нащупали! — крикнули с другой лодки, что была пониже.
   — Подавай на берег! Да легче!
   — Вот бредень, братцы, на бредне способнее качать!
   — А другого на рогожу клади, рогожа чистая.
   И началось усиленное качание трех мёртвых тел.
   Царь стоит около Кенигсека и не спускает глаз с его посиневшего лица, перекатывающегося с правой щеки на левую и наоборот…
   «Не изрыгается вода, не изрыгается… вот печаль! Какого нужного человека лишаюсь! Новый бы Лефорт был».
   Царь подходит к покачивающемуся утопленнику и осторожно дотрагивается до его высокого, мраморной белизны лба.
   — Холоден, как лёд…
   — Вода студена, государь, — тихо говорит Меншиков.
   — От ледяной воды, поди, сердце замерло, не выдержало.
   — Знамо, государь, и не от такой воды дух захватывает, а тут долго ли?
   Пётр, Меншиков и два матроса сменяют прежде качавших.
   — Тряси дружней, вот так: раз-два, раз-два…
   Жалкое, безжизненное, беспомощное тело!..
   — Наддай ещё! Тряси!..
   — Эх, государь, кабы в нём была душа, давно бы вытряхнули, — тихо говорит Меншиков.
   — Так думаешь, нет уже её в нём?
   — Думаю, государь; она ведь из воды умчалась в ту страну, где ей быть предопределено, може, в рай светлый, може, во тьму кромешную.
   Между тем Ягужинский, придя в царскую палатку (государь не хотел жить в крепости, в доме, а, предпочитая свежий воздух открытого места, велел разбить себе палатку вне крепостных стен), чтоб запечатать вынутые из карманов утопшего Кенигсека бумаги в отдельный пакет, положил их на стол и при этом нечаянно выронил из одного конверта что-то такое, от чего он со страхом отшатнулся…
   — Что это? — шептал он побледневшими от страха губами. — Она сама?.. У него?..
   Он дрожащими руками взял конверт, из которого выпало это что-то страшное, и вынул оттуда розовые листки, которые привели его в ещё больший ужас…
   «Её почерк… Господи!»
   Листки выпали из его дрожащих рук.
   «Сжечь все это… уничтожить…»
   Он торопливо зажёг свечу.
   «Сожгу… жалеючи государя, сожгу… А того не жаль, его уже не откачать… И её не жаль».
   …Листки и то страшное — у самого пламени свечи.
   «Нет, не смею жечь… Пусть будет воля Бога… А я от своего государя ничего не скрывал и этого не скрою. Пусть сам рассудит».
   И Ягужинский взял со стола отдельный поместительный конверт, вложил в него бумаги Кенигсека и то… страшнее с розовыми листками… и все это запечатал малой царской печатью.

17

   Уже поздно ночью в сопровождении только Ягужинского возвратился царь из крепости в свою ставку.
   — Какой пароль на ночь? — спросил он вытянувшегося перед ним у входа в палатку богатыря преображенца.
   — «Март», государь, — шепнул преображенец.
   — Не «Март», а «Марта», — поправил его царь.
   Войдя в палатку и поставив в угол дубинку, он спросил Ягужинского:
   — Где бумаги Кенигсека, которые я велел тебе запечатать? И не ждал, не гадал, и вот стряслось горе. Какого человека потеряли! Эх, Кенигсек, Кенигсек!
   Ягужинский побледнел. Царь заметил это.
   — Что с тобой, Павел? — спросил он. — Ты нездоров?
   — Нет, государь, я здоров, — с трудом произнёс Павлуша.
   — Простудился, может?
   — Нет, государь.
   — Но ты дрожишь. Может, я тебя замаял, утомил?
   — Нет, государь, с тобой я никогда не утомляюсь.
   — Не говори. Вон и Данилыч к ночи еле ноги таскал, а он не чета тебе, цыплёнку. Так где бумаги Кенигсека?
   — Вот, государь, — подал Павлуша страшный пакет.
   — А, хорошо. А теперь ступай спать, отдохни… Завтра рано разбужу… Похороним Кенигсека и Лейма с Петелиным, да и за работу… Экое горе с этим Кенигсеком!.. Ну, ступай, Павлуша, ты на ногах не стоишь.
   Павлуша, взглянув на страшный пакет, медленно удалился в своё отделение палатки, откуда слышен был малейший шорох из царского отделения.
   И вот слышит Павлуша: царь потянулся и громко зевнул.
   «Спать хочет, видимо, хочет, а не уснуть ни за что, не просмотревши бумаг, что в проклятом пакете», — мысленно рассуждает с собой Павлуша.
   Слышит, звякнула чарка о графин.
   «Сейчас будет пить анисовку… Пьёт… Вторая чарка…»Слышится снова зевок…
   «Ох, не уснёт, не уснёт».
   Вдруг Павлуша слышит: хрустнула сургучная печать. Сердце его так и заходило…
   Зашуршала бумага…
   — Ба! Аннушка! — слышит Павлуша. — Анна! Как она сюда попала, к Кенигсеку? Стащил разве? Да я у неё не видел этого портрета…
   Голос царя какой-то странный, не его голос. Ягужинского бьёт лихорадка.
   — А! Розовые листочки… Её рука, её почерк…
   «Господи! Спаси и помилуй… Увидел… Читает…»
   — A! «Mein Lieber… mein Geliebter!» [172]
   Голос задыхается… Слова с трудом вырываются из горла, которое, казалось, как будто кто-то сдавил рукой…
   — Га!.. «deine Liebhaberin… deine Sclavin…» [173]Мне так не писала… шлюха!..
   Что-то треснуло, грохнуло…
   — На плаху!.. Мало — на кол!.. На железную спицу!..
   Опять звякает графин о чарку…
   Снова тихо. Снова шуршит бумага…
   — Так… Не любила, говоришь, е г о… это меня-то… тебя-де люблю первого… «deine getreuste Anna…» [174]. И мне писала «верная до гроба». Скоро будет гроб… скоро…
   Чарка снова звякает…
   «Опять анисовка… которая чарка!..»
   — А! Улизнул, голубчик! В воду улизнул… не испробовал ни дубинки, ни кнута… А я ещё жалел тебя… Добро!..
   Слышно Павлуше, что государь встал и зашагал по палатке… «Лев в клетке, а растерзать некого… жертва далеко…»
   Что-то опять треснуло, грохнуло…
   «Ломает что-то с сердцов…»
   — Так не любила?.. Добро! Змея… хуже змеи… Ящерица… слизняк…
   Он заглянул в отделение Ягужинского. Павлуша притворился спящим и даже стал похрапывать.
   — Спит… умаялся.
   Воротившись к себе, государь снова зашагал по палатке…
   — Видно, давно снюхались. Немка к немцу… чего лучше!.. То-то ему из саксонской службы захотелось в русскую, ко мне, чтобы быть ближе к ней… Улизнул, улизнул, голубчик… Счастлив твой Бог… А эта, Анка, не улизнёт… нет!
   Опять зашуршали бумаги…
   «Читает… Что-то дальше будет?» — прислушивается Ягужинский.
   Долго шуршала бумага… не раз снова звякал графин о чарку… И хмель его не берет, особенно когда гневен…
   — Черт с ней, этой немкой!.. У меня Марта, Марфуша… Эта невинною девочкой полюбила меня. И будет у нас «шишечка».
   Голос заметно смягчился…
   — Только бы добыть Ниеншанц да дельту Невы… Добуду!.. Не дам опомниться шведам… А там срублю свою столицу у моря… Вот тем топором… Я давно плотник… Недаром и Данилыч назвал меня Державным плотником… Данилыч угадывает мои мысли… И прорублю-таки окошко в Европу… А там прощай, Москва… Ты мне немало насолила… В Москве и убить меня хотели, и отнять у меня престол… Москва и в антихристы меня произвела… Экое стоячее, гнилое болото!.. Теперь эта подлая Анка рога мне наставила, и все из-за Москвы… Нет! Долой старое, заплесневелое вино… У меня будет новое вино, и я волью его в новые мехи…
   Пётр имел обыкновение говорить сам с собою, особенно ночам, когда и заботы государственные волновали его, когда новые планы зарождались в его творческой, гениальной голове. Ягужинский это знал и, находясь при царе неотлучно, ранее других подслушивал тайны великого преобразователя России.
   — Ну и черт с ней! Не стоит она ни плахи, ни кола… Все же была близка по плоти… В монастырь бы следовало заточить, да нельзя, не православная… А то бы вместе с моею Авдотьей пожила там… Постриг бы её в Акулины… Вот тебе и Аннета, Анхен, Акулина!
   «Опять вспомнил об Анне Монс… Только уж сердце, кажется, отходит», — думает Павлуша, продолжая прислушиваться.
   — Черт с ней… А за обман накажу… Запру у отца и в кирку не позволю пускать… Пусть знает, как царей обманывать… Уж Марта не обманет, чистая душенька…
   Он немного помолчал и потом вновь начал ходить по палатке, но уже не такими бурными шагами.
   «Отходит сердце, слава Богу, отходит», — думал про себя Ягужинский.
   Пётр опять заговорил сам с собою:
   — А напрасно я ноне накричал на старика и чуть с раскату не сбросил… Ну да старый Виниус знает меня, моё сердце отходчиво. К вечеру и артиллерийские снаряды прибыли, и лекарства для войска. Теперь же не мешкая и двинемся к шведскому Иерихону, к обетованной земле… Нечего мешкать… Время-то летит, его не остановишь, а дел по горло. Для меня всегда день короток… Иной раз так бы и остановил солнце, чтобы подождало, не двигалось… Токмо мне не дано силы Иисуса Навина, а то и остановил бы солнце.
   Он ходил все тише и тише. Потом Ягужинский видел из своего отделения, как гигантская тень царя, заслонив собою верх палатки, спустилась вниз.
   Павлуша догадался, что царь сел к письменному столу.
   — Ин написать на Москву, чтоб поторопились… Понеже— («Понеже» — его любимое слово… Значит, будет писать приказы», — решил Ягужинский и моментально заснул молодым здоровым сном.)
   Рано утром, когда он проснулся, то увидел, что в отделении у царя уже было освещено.
   — Понеже, — доносилось из царского отделения и слышался скрип пера.
   «Опять пишет… Да полно, не всю ли ночь не спал?» —. недоумевал Павлуша, входя в отделение, где за письменным столом сидел государь.
   — А, Павел, — заметил он вошедшего Ягужинского. — Выспался ли вдосталь, отдохнул?
   — А как государь изволил почивать? — поклонился Ягужинский.
   — Малость уснул, с меня довольно, — отвечал царь.
   Потом, взглянув в лицо Ягужинского, Пётр спросил:
   — Вечор, когда ты запечатывал бумаги Кенигсека, видел что печатаешь?
   Павлуша смутился, но тотчас же оправился и откровенно сказал: