"Стало быть, это не бредни Салимы-ханум, и у Сади Эфенди, действительно, остался неопубликованный роман"...
   Больной посмотрел на часы, но в комнате горел только торшер, и он не сразу разглядел стрелки на затемненном циферблате. Стрелки показывали двадцать минут второго, можно читать дальше. Он достал из-под сиденья кресла спрятанные давеча от Замины две сигареты, оглянулся на дверь, прислушался к тишине в прихожей и закурил одну.
   "Зимняя ночь восемнадцатого января.
   Не помню таких обильных снегопадов в Баку. Слава аллаху, хоть ветер утих. Сегодня я купил у управдома дров на восемнадцать рублей, хороший человек, сухие дал дрова, упокой, аллах, его дорогих усопших. В нашей железной печке ярко пылает огонь, и в доме так тепло, как если бы ты оказался в одном из великолепных номеров бани "Фантазия", в которых некогда так любил мыться знаменитый в городе купец Мирзагулу.
   Прошло два дня, как ушел из дому и не вернулся мой друг и коллега А. Г., его несчастная жена сбилась с ног, обивая пороги, и в какую дверь ни постучится, повсюду ей отвечают одно и то же: ждите, мол, сообщим. Сегодня вечером она зашла к нам попросить пять рублей взаймы, в черных, как вороново крыло, волосах ее - проседь, лицо белое, как мел, на ногах резиновые галоши, я дал ей десять рублей, и долго после ее ухода мы с женой сидели молча, опечаленные. И что же сказала мне моя дорогая супруга, едва заговорив после визита нашей скорбной соседки? Послушай, сказала она, ради всех святых, не пиши, ничего не пиши, а если не можешь не писать, пиши то, что велит тебе Керимли. Я ничего не ответил жене, закрыл ученическую тетрадь, отложил ее в сторону и решил писать отныне только по ночам, когда все в доме спят. Да и что я такого пишу? Так, себя тешу, перо упражняю, надо же чем-то голову занять.
   Зимняя ночь 21 января.
   Скоро Новруз. Большая зима позади, одолеть бы, иншалла, еще малую, и, я думаю, дела наши наладятся. А хоть бы и не наладились, тоже ничего. Над головой у нас, слава создателю, крыша, и хлеба кусок есть, и дочурка Салима играет во дворе в снежки. Я бы тоже не прочь подышать морозным воздухом, но боюсь встретиться с этим сукиным сыном Акопом.
   Зимняя ночь 27 января.
   Вот уж не везет, так не везет. Боли в сердце замучили, иной раз так прихватит, что, кажется, пробил час читать отходную, а отчего все? Дали бы человеку, спокойно есть свой хлеб в своем доме - и сердце б не болело, не мучилось.
   Мне позвонили в десять утра и сообщили, что сегодня в полдень Керимли созывает совещание, и мое присутствие совершенно необходимо. У меня сердце оборвалось, но что поделаешь, я сказал в трубку "слушаюсь". Жена тоже расстроилась и помянула недобрым словом изобретателя телефона, а я стал утешать ее, ты не волнуйся, сказал я ей, это же всего-навсего собрание, ты же знаешь, они не могут без собраний, если Мухтар Керимли не проведет в день хотя бы одно собрание, у него сердце от тоски разорвется.
   Я побрился, причесался, надел свой лучший костюм из английского шевиота (назло Керимли!), надел шубу, а на голову - бухарскую папаху, и около одиннадцати вышел из дому. Идти по гололеду было трудно, и, спускаясь с Нагорной части, я все думал, как бы не поскользнуться и не упасть. Наконец, я вышел на Ольгинскую и вскоре входил в совиное гнездо Керимли. Раздеваясь в гардеробной, спросил у гардеробщика Вазгена, что за срочность такая, совещание в этакую непогоду, к добру бы, на что Вазген отвечал, что никто этого знать не может, а если кто и знает, так только сам, а кроме него, никто. Я ничего больше не спрашивал, молча поднялся на второй этаж, вошел в зал заседаний и сел на своем обычном месте в предпоследнем ряду справа. Здесь уже было довольно много народу, и все сидели с непокрытыми головами. Но в зале было холодно, и если бы я последовал их примеру и снял бы с головы папаху, то неминуемо захворал бы. Чем, конечно, доставил бы великую радость Керимли, который только о том и молит аллаха, чтобы я захворал и умер.
   Несколько молодых поэтов, куривших возле окна длинные папиросы, оглянулись на меня с откровенной неприязнью. Я ничуть не обиделся, даже заломил папаху чуть набок и снова оглядел зал, надеясь увидеть среди присутствующих своего друга А. Г., чтобы позвонить супруге и просить ее немедленно сообщить его жене. Долго, до рези в глазах, я высматривал в зале своего друга и собрата, но его не было, и у меня сжалось сердце от дурного предчувствия. Куда же он девался, куда исчез?.. Спустя полчаса, когда озябшие в холодном зале люди стали, кто ногами постукивать, кто колени себе потирать, из задней двери в зал в сопровождении троих помощников вошел Мухтар Керимли. Все смолкло в зале, как если бы в лягушачий пруд кинули камень, и в полной тишине Керимли с помощниками прошествовали на сцену и уселись в президиум. После открытия совещания и объявления повестки дня, Мухтар Керимли с толстой папкой вышел на трибуну и произнес длинную речь, из коей следовало, что во многих селах нашей республики свирепствует трахома, и правительство приняло решение в кратчайшие сроки искоренить эту заразную болезнь, калечащую наших маленьких детей и наносящую непоправимый урон здоровью трудящихся. Нельзя считать, сказал Керимли, что трахома - это ниспосланное свыше бедствие, трахома, сказал он, это вредительство классового врага, один из его происков. Необходимо, сказал Керимли, чтобы отныне мы стали еще бдительнее, чтобы мы без устали, денно и нощно повышали свою политическую грамотность. А труженики пера, сказал он, должны тоже мобилизоваться и писать такие стихи и рассказы, чтобы наши маленькие читатели получали от них истинное эстетическое наслаждение. Что можно возразить на умное слово? Даже если его сказал Керимли. Все захлопали, и я тоже захлопал вместе со всеми. Многие даже кричали "браво!" Как будто итальянскую примадонну слушали.
   Потом начались выступления тружеников пера. Я внимательно слушал, но смысл выступлений до меня не доходил, право.
   Позабыв о трахоме, терзающей наших деток, каждый говорил... о классовом враге и борьбе с ним. Они везде, сказал один, они вокруг нас, они среди нас, они в бане, и в цирюльне, и в лавке, болтают, что в голову взбредет, и нет на них управы. Другой сказал, что это (классовый враг то есть) - не люди, это сволочи, их надо, как трахому, уничтожить с корнем. В ответ на этот призыв в зале раздался такой гром аплодисментов, мне показалось на минутку, что прекрасный лепной потолок обрушится на наши бедные головы. Но потолок выдержал, не обрушился, а со своего места в президиуме встал один из помощников Керимли, молодой поэт по имени, если не ошибаюсь, Гадир, да, да, именно он, встал и торжественно пообещал написать в течение трех дней поэму и разоблачить в ней всех, кто мешает нашему прогрессу. Разоблачить и уничтожить, сказал он, да, да, именно так.
   И тогда встал незнакомый мне товарищ и сказал, что все это хорошо, все это распрекрасно, но ведь от стихов и поэм, даже самых боевых и разоблачительных, наши трахоматозные дети не излечатся, не так ли?
   Меня так и подмывало поддержать незнакомца, подать реплику, но я видел желчное лицо Керимли, а тут еще лицо жены встало перед глазами, и я проглотил свою саркастическую реплику, промолчал... встало перед глазами, и я проглотил свою саркастическую реплику, промолчал...
   И зря, зря, потому что как раз в этот момент Мухтар Керимли встал с места и, указывая в мою сторону, сказал, что сегодня на нашем собрании присутствует наш аксакал, писатель, товарищ Сади Эфенди, и пусть он тоже выступит, скажет свое слово, а мы послушаем.
   Смотрите-ка, ящерица, а змею из гнезда выманила! Проклятье отцу твоему!..
   Но делать нечего, я встал и по ступенькам поднялся на трибуну. И нехорошо как-то почувствовал себя, как на сквозняке. Всем предыдущим ораторам хлопали, а на меня смотрели... как-то странно смотрели... Ну, да ладно, двум смертям не бывать, а одной не миновать... Не хлопаете, ну и к черту, не хлопайте, а я вам скажу все-таки, что думаю...
   И я сказал, что выступавшие здесь товарищи говорили очень умные вещи, очень правильные и уместные слова произносили, что все дети - наши дети, и здоровье их - здоровье народа, никакого в том сомненья быть не может. Но словами, самыми высокими, тут делу не поможешь, и я думаю, сказал я, что надо помочь, надо бы нам денег собрать на лекарства и на врачебную помощь больным детям.
   Слова мои были встречены в зале жидкими аплодисментами, кто-то закашлялся, а Мухтар Керимли, сверкнув на меня ястребиным своим взглядом, только и сказал, что "ну и ну!".
   Потом поднялся, повернулся лицом к залу и начал громить меня. В лице товарища Сади, сказал он, мы видим самый вопиющий пример политической безграмотности, сказал он. Разве наши врачи умирают с голоду, разве государство не платит им, чтобы мы собирали для них деньги, сказал он.
   В зале на эти слова так бурно зааплодировали, такой вдруг поднялся шум и гам, мне показалось, сейчас папаха слетит с моей головы. Дернула меня нечистая сказать, что думаю, и вот стою на трибуне и хлопаю глазами, что скажешь в такой сумятице, а если и найдешься, что сказать, кто услышит тебя?.. Когда в зале поутихли, Мухтар Керимли еще раз обратился ко мне и спросил: а какие у тебя творческие планы, что ты будешь писать, вернувшись домой с нашего совещания?
   И тут чаша терпения моего переполнилась, и я твердо и, возможно, несколько язвительно сказал ему, что не в моих правилах садиться за стол и брать в руки ручку сразу по возвращении с собрания. И еще я сказал ему, что учтивость и благовоспитанность - необходимые качества человека, а ты грубиян, потому что в присутствии всего собрания назвал меня неграмотным. Ты и есть самый большой невежда, сказал я ему, ты - наш позор, наше проклятье... Вот так. И снова было ощущение, что в лягушачий пруд кинули камень, да какой! Зал превратился в мертвецкую. Все молчали, как трупы.
   Не помню уж, как я спустился с трибуны, как вышел из зала и сошел в гардеробную, как взял у Вазгена свою шубу и надел ее. Одно помню, что Вазген был напуган и огорчен моим видом, на лице его отразилось мое смятение. Я вышел на улицу, шел мокрый снег, и он приятно остужал мое горевшее огнем лицо.
   Дома тоже вышло одно расстройство. Жена спросила, зачем меня вызывали, по какому делу, а я не сдержался и сказал, что позвали, чтобы выставить на посмешище, как обезьянку в цирке показывают. Я плясал в своей бухарской папахе, а народ прищелкивал пальцами и веселился...
   И тут дочка моя Салима, звонко рассмеялась! Что же не смеяться, коли смешно! Я стал смеяться вместе с дочкой, и жена тогда успокоилась и спросила, а что же твое кашне, разве Керимли не вернул его тебе?
   Я ответил, что он хотел вернуть, но я не взял, я подарил ему это кашне. Жена согласно покивала головой, ей понравилось, что я подарил кашне Керимли, ей показалось это добрым знаком. А я подумал, что немного бы покоя, я бы сел и написал рассказ под названием "Кашне"...
   Но жаль, как жаль тебя, мое кашне..."
   "Холодная зимняя ночь 31 января.
   Половина первого ночи, домочадцы спят, а я, засветив керосиновую лампу, сижу и думаю. Электричества нет, управдом говорит, что снегопады повредили линию. Я открыл тетрадь, взял ручку и заметил, что у меня дрожит рука. У меня никогда не дрожали руки, почему же вдруг задрожали? Или я трус, самый, что ни на есть, обыкновенный трус?.. Как бы то ни было, сейчас самое время писать, и я напишу.
   У жены утром побаливало сердце, и я не сказал ей, куда иду, скрыл от нее. Создатель, возьми моих лет и продли жизнь жене, не оставь мою дочурку, мое дорогое дитя без матери!..
   Я пришел в указанное мне учреждение в точно назначенный час, поздоровался с человеком за стойкой, а он мне в ответ еле головой шевельнул. Ну, думаю, и разговаривать не хотят! Но тут человек за стойкой спросил мою фамилию, взял мой паспорт и долго изучал и сверял мою фотографию с моим лицом. Так долго, я даже смутился и подумал, что может быть, по ошибке взял вместо своего паспорта паспорт супруги. Но тревога оказалась напрасной, человек за стойкой велел мне пройти в гардеробную, раздеться там, оставить шубу и папаху и подняться, на второй этаж, где мне укажут, в какую комнату идти. Пока я раздевался и вешал шубу и папаху, человек за стойкой позвонил куда-то и сообщил мое имя-фамилию.
   А я, выйдя из гардеробной, поднялся по лестнице на второй этаж и оказался в предлинном коридоре с множеством дверей, и все закрыты. И тут я оробел и смутился духом, ибо вспомнился мне мой сон. Ужасный сон, жуткий сон!.. Нельзя, чтобы людям снились такие сны, потому что они способны хоть кого выбить из состояния равновесия.
   Мне снилось, что я стою в длинном коридоре вагона с наглухо закрытыми дверями купе. За запертой дверью одного из купе навзрыд плачет какой-то мужчина, а женщина утешает его, не плачь, мол, все, даст бог, образуется, утрясется. Я хочу оглянуться назад, открыть дверь и посмотреть, кто это плачет, и не могу, никак не могу оглянуться, стою, как пришпиленный, и смотрю в непроглядную тьму за окном...
   Бог знает, почему мне вдруг вспомнился сейчас этот сон.
   За cтолом в начале коридора сидел мужчина, как две капли воды похожий на того, который встретил меня внизу, так что я даже подумал, не близнецы ли они. Оба в черных костюмах и белых сорочках и при черных галстуках. Верхний, как и нижний, спросил у меня имя-фамилию, взял паспорт и так же долго его разглядывал, потом положил на стол пропуск, который дал мне нижний, вернул мне паспорт и велел посидеть в коридоре на стуле, пока меня позовут в тридцать третью комнату.
   Я прошел и уселся на один из стульев, стоящих вдоль стен в коридоре, уперся руками в колени, перевел дыхание и только тут понял, как я плох и как сильно бьется мое сердце. Перед глазами у меня встало милое лицо моей дочурки Салимы, и я постарался унять свое сердце и успокоиться. Я уставился в пол и стал считать доски паркета, уложенные по диагонали сперва справа налево, а потом слева направо, вышла разница в две паркетины, и это тоже мне не понравилось...
   В ушах у меня так и застрял мужской плач из моего злополучного сна, и я, оглянувшись на дежурного, украдкой тряхнул головой, как это делаешь, когда в уши нальется вода.
   И зачем так некстати мне вспомнился этот сон? Место ли здесь для подобных вещей?..
   Так просидел я не менее получаса, и за все это время в длинном коридоре даже муха не прожужжала, и, точно храня какой-то обет, ни я, ни дежурный не сделали даже попытки перемолвиться словом.
   Наконец, у дежурного на столе тихо зазвонил один из телефонов, и, подняв трубку, он выслушал и ответил: "Будет сделано, товарищ Салахов!".
   После чего дежурный положил трубку, подошел ко мне и предложил следовать за ним. Сказав про себя "бисмиллах", я поднялся и пошел за ним. Дежурный остановился перед дверью номер тридцать три, открыл ее и, отступив, сказал: "Пройдите".
   Входя в комнату, я постарался расправить плечи и приосаниться, чтобы выглядеть молодцом, но из этого похвального намерения ничего, увы, не вышло. За столом в комнате сидел дюжий усатый детина, ни дать, ни взять легендарный Рустам Зал, и при виде его из меня вроде как бы выпустили весь воздух я ощутил, как непроизвольно съеживаюсь и ноги становятся ватными. Могучий здоровяк был намного моложе меня.
   Завидев меня, он поднялся из-за стола, и мне показалось, что сейчас он стукнется головой об потолок. Он шел ко мне, радостно улыбаясь, а я не понимал, чему он улыбается, пока он не раскинул широко руки, как если бы собрался задушить меня в своих могучих объятиях, и не воскликнул неожиданно тонким, пискливым голосом:
   - О, Сади Эфенди! Как я рад! Как я рад вас видеть!
   И, валлах, так он это горячо сказал, так искренне, что в моей мгновенно оттаявшей душе шевельнулась признательность.
   Он долго тряс мне руку и приносил свои извинения за то, что побеспокоил и вдобавок заставил дожидаться в коридоре, но что поделаешь, служба, ни минуты свободной, после чего заявил, что сегодня он счастливейший в мире человек, ибо сподобился лицезреть и познакомиться с гордостью и славой народа - Сади Эфенди. Так-то...
   Не скажу, что эти слова не доставили мне радости, было бы ложью сказать так. Кого не радуют изъявления восторгов и признания?
   Но с другой стороны, подумал я, если это действительно так и этот человек жаждал знакомства со мной, то почему он вызвал меня к себе, а не сам ко мне явился в дом или на те литературные вечера, где я обычно бываю и где можно запросто познакомиться и пообщаться со мной. Но я не дал ходу этой мысли, не стал вдаваться и вникать в глубины.
   Мы обменялись вопросами о здоровье, после чего я справился об имени-отчестве своего собеседника. "Салахов Адыль Гамбарович", - ответил он и добавил, что я могу звать его просто по имени, без отчества, ибо он моложе меня. Отлично, сказал я, просто великолепно, благовоспитанность, достойная всяческого одобрения. Но сказал я это не вслух, а про себя. Самым почтительным образом Салахов взял меня под руку и усадил напротив себя; открылась дверь и женщина внесла и поставила на стол перед нами поднос с заварным чайником, красивыми резными стаканами и печеньем в стеклянной вазочке. Я задержался взглядом на круглом, дырчатом печенье - любимом лакомстве моей дочурки, моей Салимы, и Салахов, заметив это, спросил, что это вы так внимательно разглядываете, Сади Эфенди?.. Я, откровенно говоря, застеснялся и, смеясь, сказал, что это печенье прежде свободно продавалось в магазинах, а теперь почему-то исчезло с прилавков, а моя дочурка Салима очень любит его.
   "Всего-то", - сказал с улыбкой Салахов и, встав с места, догнал женщину на пороге и что-то сказал ей тихо. Я подумал, что, наверное, распорядился еще принести печенья, и сказал, что не надо, хватит, я не голоден. Салахов отвечал, мол, не беспокойтесь, я совсем о другом. Вернувшись и сев на свое место, он, не знаю уж, почему, довольно долго смотрел мне в глаза, да так пытливо, как врач в глаза больного смотрит, потом улыбнулся, взял чайник, разлил чай по стаканам и сказал: "Сади Эфенди, давайте выпьем чаю, побеседуем, а там посмотрим, как дальше быть!".
   "С удовольствием, - ответил я, - с превеликим удовольствием, ибо на улице весьма холодно, и я, пока шел сюда, изрядно продрог...".
   Зачем Салахов вызвал меня к себе в этот холодный зимний день? И сейчас, когда я записываю все происшедшее в дневник, для меня это непроясненная тайна, и сколько-нибудь разумного ответа на свой вопрос я не нахожу.
   Но должен признать, что, против всяких ожиданий, этот человек с богатырской внешностью и с тонким женским голосом явил собою наглядный образец учтивости и благовоспитанности.
   Мы пили уже по второму стакану горячего, отлично заваренного чая, когда Салахов заговорил о моем последнем романе, и говорил так, как может говорить человек, внимательно прочитавший эту вещь. Я понял, что рукопись ему дал Мухтар Керимли, ни от кого другого Салахов получить ее не мог. Рукопись моя не отпечатана на машинке с новым алфавитом, а переписана мною собственноручно на прекрасной белой бумаге, которую я купил за золотые монеты у торговца-еврея с площади Угольщиков. Просидев не одну ночь напролет, я закончил, наконец, переписку романа и отнес его на прочтение Мухтару Керимли, дабы получить его разрешение на издание. Потому что по новым правилам всякий желающий напечатать свое произведение должен был отнести его падишаху чертей Мухтару Керимли, чтобы он прочитал и подписал, и лишь после этого обязательного акта мог предложить свою рукопись в журнал или в издательство.
   Но как бы там ни было, я не подал виду и не стал расспрашивать, как и почему рукопись, отданная Керимли, оказалась у моего собеседника, и какую тот преследовал цель, передавая ему мой многострадальный роман. Я ждал, что это прояснится в процессе нашей беседы.
   Одно мне было ясно, что роман мой не мог представлять интереса для моего собеседника, ибо в нем не было ни большевиков, ни меньшевиков, ни мусаватистов, ни анархистов. В основу своего романа я положил давно пленившую и томившую мне душу историческую быль, имевшую место в годы средневековья.
   Но Салахов, неожиданно и радостно удивив меня, сказал много добрых, красивых и восторженных слов о моей рукописи, и я, воспрянув духом, помянул про себя благодарностью породившую его мать и пожелал вечного покоя всем его дорогим усопшим. Потому что Мухтару Керимли роман мой решительно не понравился, и это бы еще с полбеды, но ведь не было ни одного собрания, на которое бы он не поносил это произведение и не обличал меня во всех смертных грехах. Он утверждал, что я написал не роман, а нечто чудовищное, безобразное и несообразное, что я дезертировал в историю вместо того, чтобы живо откликаться на жгучие проблемы нашей действительности, и, наконец, что история у меня освещается не с позиций классовой борьбы, что я не выразил своего классового отношения к описываемым событиям, почему об издании этой вещи не может быть и речи, ну и так далее, все в том же духе, одно расстройство и погибель.
   А Салахов, этот долго, подробно и восхищенно говорил о моем романе, и было ясно, что читал он с неподдельным удовольствием, даже, быть может, с наслаждением... но вот что смутило меня, да так, что голова разболелась... В конце своего панегирика, ибо иначе как панегириком эту хвалебную речь не назовешь, Салахов обронил несколько слов, мол, Мухтар Керимли в разговоре с ним дал самую высокую оценку роману и признался, что читал его с истинным наслаждением. Мне показалось, что я ослышался. Как же так, судари мои? Что это за дьявольское наваждение? Если правда, что мой роман понравился Керимли, то откуда же все эти громы и молнии? Как же так, почему же тогда Мухтар Керимли, что ни собрание то шельмует мой роман и меня с ним в куне?
   Салахов, выговорившись, выпил залпом полстакана уже остывшего, должно быть, чая и снова, как давеча, долго и пытливо посмотрел мне в глаза. Потом позвонил и велел принести горячего чаю и весьма кстати, потому что, не отвлекись я сейчас чаепитием, неизвестно, что сказал бы. И не про себя сказал бы, а вслух, во весь свой голос. Ложь, ложь, немыслимая, необоримая, необъятная ложь!..
   Да ведь такая беспримерная наглость, такое лицемерие, такое фарисейство не только бога, но и дьявола самого смутит!..
   Что же это за ловкач такой, что дьявола шутя подкует, что же это за мир такой, и за что мы обречены влачить в нем свои дни?! Нет, как ни осторожничал, как не выверял каждое слово и каждый жест, но тут я сдержаться не мог, тут я сорвался и сказал, что как же так, почему же тогда Мухтар Керимли, что ни собрание, то ругает и мой роман, и меня...
   Салахов заверил меня, что все это дело прошлое, и отныне все будет по-другому, что Керимли заблуждался кое в чем и субъективно отнесся к роману, что ему разъяснили это, и мы, добавил он, не допустим, чтобы Сади Эфенди - гордость нации - расстраивался и портил себе кровь по пустякам. Сказав это, он подлил мне в стакан горячего чаю и пододвинул вазочку, в которой лежало еще три-четыре дырчатых печеньица. Я, взял одно печеньице и стал есть. Дождавшись, когда я съем, Салахов снова вернулся к разговору о моем романе и спросил, с кого я писал своего шута Уфлама Гасыма, кого имел в виду, когда создавал этот образ? Я взмолился в душе, призвал все своё терпение и волю, всю свою бдительность, чтобы не угодить в расставленную сеть, ибо с чего это он отставив в сторонку весь роман с его главными-героями и их трагической судьбой, остановился вдруг на эпизодическом образе шута? Стараясь не выдавать охватившей меня растерянности, я взял из вазочки еще одно печеньице и стал есть, откусывая от него и запивая каждый кусочек чаем. Нет, сказал я, доев печеньице и допив чай, шут Уфлама Гасым - исторически достоверная личность, я читал о нем в летописи средневекового автора в годы учения в Стамбуле, был такой Мамлакат-хан, а у него шут Уфлама Гасым.
   Тогда Салахов спросил меня, правду ли говорят, что Стамбул - красивый город, и я отвечал, что истинную правду, ибо если в мире есть десяток красивейших городов, то Стамбул, несомненно, один из них. Салахов встал, прошелся взад-вперед по комнате и, усевшись, но не напротив меня, а за свой рабочий стол, в третий раз испытующе-пристально посмотрел мне в глаза.
   Неприятный взгляд, так, должно быть, удав на кролика смотрит, я съежился под этим взглядом, и тогда Салахов спросил меня вроде, как между прочим, что я думаю об А. Г., что он за человек?.. Я так и ахнул в душе. "Пепел тебе на голову, эй, Сади! - сказал я себе. - Как же ты не понял доныне, зачем тебя сюда вызвали?! Почтенный человек, а доверчив, как мальчишка... Эх, Сади, святая простота, сидишь тут и, развесив уши, слушаешь разглагольствование о романе, об Уфлама Гасыме, а дело-то, оказывается, совсем в другом!.. Соберись в кулак, сказал я себе, настал час мужества, не упусти же момента, не посрами своей чести!.."
   И я отвечал Салахову, что знаю А. Г. как самого ревностного, самого фанатично преданного родине человека с высоко развитым, чувством гражданского долга, а также как талантливейшего и образованнейшего литератора, подлинного интеллигента. Я сказал это и, вдруг разозлившись, принялся за третье печенье, я так разгрыз его, как будто грызу не печенье, а самого Салахова или, еще лучше, Мухтара Керимли. Я разозлился, но я знал уже, что раскусил их и ни в какую ловушку им меня уже не поймать. Нашла мышь лазейку и ушла от кота, да! Я сказал себе "баракалла" и похвалил себя за сметливость и находчивость.