Рассказывая, Дигон только два раза мельком глянул на ладную фигуру министра обороны, который сухо разговаривал с военным атташе США; отдал должное манере этого майора конспирировать, точно выстраивать линию поведения с разными представителями разных концепций северного соседа. «Чего-чего, а концепций у нас хоть отбавляй», — успел подумать Дигон, переходя к завершающей, самой смешной части своей новеллы; у него был набор такого рода новелл, проверенных в его особом бюро «психологических разработок»; он заранее знал, о чем говорить с азиатами, европейцами, латиноамериканцами; был утвержден также и набор рекомендаций для бесед на приемах, в самолетах, накануне заключения сделки, при первом зондаже, после того, как партнер сломлен, во время острого душевного криза у человека, принужденного — во имя интересов концерна — преступить черту закона; впрочем, Дигон никогда не следовал рекомендациям слепо: заметив неловкость в беседе с контрагентом, магнат тут же ломал схему, которую ему заранее готовили помощники, и легко шел на экспромт. В данном случае, однако, он отдал должное Бэйзилу, Маку и Кроми, которые исследовали майора Лопеса последние три недели самым тщательным образом; поначалу Дигон возражал против той жесткой схемы, которую предложил его штаб; парни настаивали на своей правоте; Дигон уступал нехотя: «Вы предлагаете говорить с ним так, будто он прагматичный ирландец из Бостона или быстрый нью-йоркский еврей, принявший англиканство еще в прошлом веке! Но ведь он испанец! Может впасть в амбицию — и делу конец». Ему возражали: «Лопес — выпускник Вест-Пойнта, прожил среди наших „зеленых беретов“ четыре года, он сделал ставку на премьера Санчеса, поняв, что к власти можно прийти только на гребне левого или хотя бы центристского движения; ничто иное не возможно на том континенте, где столь сильны антипатии к северному соседу; в бизнесе, в своем тайном бизнесе, он ведет себя, как прагматичный ирландец и быстрый нью-йоркский еврей одновременно, а конспирирует эту свою деятельность подобно супер-агенту ЦРУ. Он понимает, что мы знаем про него то, что нам надлежит знать, и поэтому хочет разговора скорого и предметного». — «А если фыркнет? — спросил тогда Дигон. — Возможность дела улетучится как дым, а мы на грани самого великого предприятия из тех, какие концерн проводил за последние годы. Обидно». — «Не фыркнет, — ответил Кроми. — Всю ответственность мы берем на себя. Лопес знает, что его заместитель по военно-воздушным силам пытается наладить контакты с государственным департаментом, он умеет считать возможности».

38

   16.10.83 (23 часа 21 минута)
   Сенатор Эдвардс прилетел в Гаривас на рейсе «Эр Франс» с частным визитом; от пресс-конференции отказался, хотя в аэропорту его ждали более сорока журналистов.
   — Пока еще не о чем беседовать, друзья, — улыбнулся сенатор. — О том, какой вкус у манго, говорят после того, как его отведают.
   Он приехал в отель «Шератон», принял душ, позвонил в Вашингтон; секретарь рассказала о последних новостях; потом поговорил с сыном, а уже после этого устроился возле телефона в мягком кресле, ожидая, когда с ним свяжется Санчес, — только ради этого он и оказался здесь.
   Санчес позвонил, как об этом было заранее договорено, в полночь, сказал, что машина отправлена, можно спускаться, у выхода сенатора встретят.
   Они увиделись через полчаса в загородной резиденции правительства, на берегу океана.
 
   Знакомство Эдвардса и Санчеса, однако, началось не сегодня, а четыре года назад, когда молодой выпускник Боннского университета Санчес, возвращаясь на родину, сделал остановку в Вашингтоне. Он позвонил в сенат, в секретариат Эдвардса, представился и попросил о встрече. Эдвардс, загруженный делами сверх меры, вряд ли выбрал бы время для безвестного Мигеля Санчеса, но накануне во всех газетах Штатов были опубликованы сообщения о том, что гаривасский диктатор расстрелял двенадцать профессоров, обратившихся с призывом о либерализации режима и проведении муниципальных выборов.
   Эдвардс передал секретарю, что он готов принять мистера Санчеса от семнадцати до семнадцати десяти; Санчес приехал загодя, походил по длинным коридорам сената, вдыхая сладкий воздух капитолийской свободы, без трех минут пять вошел в приемную; там было полно народу; двое сыновей Эдвардса в спортивных, довольно заношенных костюмах разбирали корреспонденцию; секретарь, на столе которой стояла бронзовая табличка с одним лишь словом «смайл»13, отвечала на бесконечные звонки стандартно учтивым вопросом:
   — Мэй ай хэлп ю?14
   И при этом строго следовала указанию, отчеканенному на бронзовой табличке, постоянно, совсем не деланно улыбаясь тем, с кем говорила, и каждому, кто заглядывал в комнату.
   — Я Санчес, — представился Мигель, — сенатор назначил мне встречу.
   — О да, мистер Санчес, он вас ждет, пожалуйста, проходите.
   Кабинет был не очень большой, похож на декорацию из американских фильмов, где рассказывалось о банде богатых злодеев, противостоящем им бедном прокуроре и покровительствующем правде сенаторе; старинная мебель, фотографии с дарственными надписями, вполне домашние шторы на широком окне, закрытом металлическими жалюзи, и множество книг в застекленном шкафу — в основном, по вопросам права и истории.
   Эдвардс улыбнулся своей обычной белозубой улыбкой, пошел навстречу Санчесу, резко тряхнул его руку, предложил сесть, осведомился о профессии гостя, намерениях и цели визита в Штаты; Санчес ответил, что он правовед, мечтает свергнуть диктатора в Гаривасе и хочет просить сенатора оказать ему и его друзьям помощь в этом нелегком деле.
   Эдвардс был осторожным прагматиком, и такой предельной открытости ему не приходилось встречать с той поры, как он вышел из колледжа.
   — Я уложусь в шесть минут, сенатор, — продолжал между тем Санчес. — Передам вам список всех тех, кто томится в тюрьмах и концлагерях, скорбный лист, куда занесены фамилии расстрелянных без суда и следствия за то лишь, что они имели свою точку зрения на происходящее, я оставлю вам документы об уровне детской смертности, о количестве начальных школ в стране и коек в трех больницах. Вам, видимо, известно, что хранение такого рода данных карается в Гаривасе двадцатипятилетней каторгой; распространение расстрелом, так что просил бы предупредить ваших сотрудников, которые, возможно, решат перепроверить мои материалы, чтобы не ссылались на меня, ибо моя гибель будет означать крах движения в стране…
   Они беседовали сорок девять минут; через два месяца после этой встречи Эдвардс выступил в телевизионной передаче компании Си-би-эс и обвинил администрацию в том, что она поддерживает «откровенно фашистский режим, глава которого называет себя самым близким другом Соединенных Штатов. Назовите мне своих друзей, и я скажу, кто вы, гласит мудрость древних; это позор двадцатого века — кровавая, слепая тирания, боящаяся правды и мысли, провозглашающая себя при этом „самым надежным партнером североатлантического сообщества в борьбе против сил агрессии и зла“. То, что мы поддерживаем дипломатические отношения с этим режимом, то, что там есть наши советники, то, что полиция диктатора вооружена нашими автоматами и минометами, а повстанцев расстреливают с „фантомов“, отправленных нашими ВВС, недопустимо и безрассудно, бросает пятно позора на демократию».
   Эдвардс был первым человеком, который узнал о перевороте в Гаривасе; он сразу же послал поздравительную телеграмму Санчесу, и, хотя ряд его коллег, не говоря уже об аппарате государственного секретаря, выразили глубокое сожаление по поводу столь неосмотрительного жеста сенатора, Эдвардс стоял на своем и поддерживал открытые контакты с посланцами полковника.
 
   …Санчес и Эдвардс обменялись рукопожатием, а потом неожиданно для них самих обнялись, похлопали друг друга по спинам.
   — Ну что, — сказал Эдвардс, — сильно пахнет порохом?
   — Очень, — ответил Санчес.
   — Я знаю… Меня восхищает ваше спокойствие в создавшейся ситуации… Я читал, что вас обвиняют в бесхребетности, в неумении и нежелании стукнуть кулаком по столу, но я считаю вашу линию единственно правильной… Прежде чем задать ряд вопросов, связанных с экономическими проблемами, я хотел бы выяснить главный…
   В случае если ваш энергопроект окажется заблокированным — финансы, таким образом, полетят к чертовой матери, возникнет кризисная ситуация, — вы намерены пустить сюда кубинцев или русских в обмен на их экономическую поддержку?
   — Если мы очутимся в безвыходном положении и все откажут нам в помощи, мы вынуждены будем принять помощь марсиан, не то что кубинцев.
   — Полковник, я имею в виду их военное присутствие.
   — С правыми ультра, обстреливающими нас из сельвы, мы справимся, народ ненавидит их… Но с американским флотом тягаться нам не под силу.
   — Я пока не имею данных о такого рода выходе из кризиса. А вы?
   — Мы помним Гватемалу и Санто-Доминго.
   — Как это говорил Маркс? — Сенатор нахмурился, память у него была завидная. — История повторяется дважды: один раз в виде трагедии, другой раз в виде фарса.
   — Жизнь вносит коррективы, — заметил Санчес. — Сначала была трагедия в Гватемале, потом в Доминиканской Республике; не фарс, еще более страшная резня… А после Чили… А потом Уругвай…
   — Как правило, Белый дом оказывался втянутым в ситуацию…
   — Кто же говорит в таком случае "а"?
   — Те, кто заинтересован в кризисе. Те из наших крупных финансистов, кому вы и Грацио наступили на мозоль… А бедной администрации ничего не остается делать, как покрывать случившееся.
   — У нас есть основания предполагать, что Белый дом уже давно готов покрыть то, что готовится в Гаривасе, — усмехнулся Санчес.
   — Основания? — Эдвардс недовольно поморщился. — Мы люди одной профессии, полковник… Дайте мне факты, и я обещаю вам начать драку, когда вернусь в Вашингтон.
   — Хорошо, фактов нет, но я могу заверить вас, что правительство пока что не обсуждало возможность заключения военного союза ни с Гаваной, ни с Москвой. Я готов заверить вас, сенатор, что мы не пойдем на то, чтобы благословить военное присутствие тех, кто гарантирует Гаривас от интервенции с севера, до самого последнего момента. Если же мы получим заверения вашего правительства о том, что нам будет оказана помощь в реализации энергопроекта, то кризис, очевидно, будет погашен.
   — Тут дело не в правительстве, полковник… Ваши люди испробовали все возможности на Уолл-Стрите?
   — Насколько мне известно, да.
   — Не убежден. В конечном счете лишь двадцать процентов наших бизнесменов завязли в военно-промышленном комплексе… Остальные действуют именно в мирных отраслях экономики.
   — Сенатор, мы готовы пробовать еще и еще раз, но, согласитесь, терпение — не мое, я умею терпеть, но моих коллег, которые выражают мнение большинства нации — отнюдь не безгранично. Согласитесь и с тем, что вопрос престижа в нашем испано-говорящем мире имеет особый, обескоженный, что ли, характер… У меня создается впечатление, что Вашингтон намеренно подталкивает нас к повороту на восток, чтоб иметь развязанные руки. Не находите?
   — С точки зрения формальной логики, не могу не согласиться с вами, но я требую фактов… Я готов оказать вам посильное содействие в контактах с Японией, это был бы оптимальный, полагаю, вариант выхода из сложившейся ситуации…
   — А почему не Бонн?
   Эдвардс вздохнул.
   — Какая разница, Италия или Федеративная Республика? И та и другая в Европе… Я согласен с вами: гибель Грацио была слишком угодна вашим противникам, чтобы считать это самоубийством… У нас довольно сильны сейчас те группы, которые весьма ревниво относятся к «западноевропейской тенденции» экономической модели… Впрочем, политической тоже — в первую голову я имею в виду контакты Европы с Кремлем… Бонн вряд ли займет открытую позицию в нынешних условиях. Они будут ждать. Токио может решиться на то, чтобы сразу же войти в ваш энергопроект…
   — Мы были бы глубоко вам признательны, сенатор, если бы вы оказали нам содействие…
   — Я приложу все силы. Вы даете мне возможность выступить в Вашингтоне перед прессой и сказать о вашей позиции по поводу вероятного присутствия русских и кубинцев?
   — Бесспорно…
   — Хорошо… И вот что, полковник… Наши сообщения о разобщенности в вашем правительстве соответствуют действительности?
   Санчес достал сигареты, протянул сенатору, закурил сам, ответил нехотя:
   — Я бы считал недостойным ни себя, ни вас лгать… Поэтому я отвечу вашим же вопросом: у вас есть факты?
   — Нет.
   Санчес пригласил сенатора к столу. Ужин был скромным, на американский манер — два куска мяса, много овощей, вино.
   Именно здесь, поливая острым соусом салат, огурцы и помидоры, Санчес и спросил:
   — А как вам кажется, тем у вас, кому не нравится эксперимент, проводимый в Гаривасе, угоден разброд в правительстве?
   — Конечно, — ответил Эдвардс. — Салат чертовски вкусен, назовите мне этот соус, дома будут счастливы, если я смогу привезти две или три банки.
   — Считайте, что я подарил вам эти три банки.
   — Спасибо, — Эдвардс поднял бокал и сказал: — Я желаю вам успеха в ваших начинаниях, полковник. Я отношусь к вам с откровенной симпатией… Мне импонирует ваша сдержанность, и я буду говорить в Вашингтоне о том, что неразумно провоцировать ситуацию, именно так, провоцировать, обещаю вам это. Но не торопитесь, используйте все, чтобы заручиться поддержкой нашего бизнеса. Если вы повернетесь к Москве, мне станет трудно защищать вас и впредь… Я обещаю вам также использовать свое влияние на администрацию, чтобы удержать наши горячие головы от неразумной активности…
 
   Президент, выслушав сенатора Эдвардса, когда тот назавтра возвратился в Вашингтон, заметил:
   — А не кажется ли вам, что все, что происходит в этой несчастной стране, есть следствие интриг противников наших с ними добрых отношений?
   — Я допускаю такую вероятность.
   — Не мы, не американская пресса, но Кремль нагнетает кризисные настроения…
   — Я не располагаю фактами такого рода, господин президент. Я располагаю иными фактами: в целом ряде наших изданий Санчеса прямо обвиняют в антиамериканской активности, тогда как это не соответствует действительности. Он заверил меня, что вопрос о военном присутствии русских и кубинцев не стоит на повестке дня, он сказал, что больше всего надеется на нашу помощь, но все его попытки договориться наталкиваются на сдержанную стену непонимания… Я мягко выразился, господин президент, я отношу себя к числу тех, кто чтит корректность в политике…
   — Благодарю вас, сенатор, за то, что вы побывали в Гаривасе. Ваша информация носит исключительный характер. Немедленно же поручу моим коллегам еще раз самым тщательным образом изучить наши возможности нормализовать положение в Гаривасе…
   — Положение там вполне нормальное.
   — Вы пробыли там одну ночь, сенатор, — заметил президент, — а ночь не та пора, когда все можно увидеть… Я бы рекомендовал вам найти время для директора адвокатской фирмы Роберта Корра, ему поручено следить за ситуацией в Гаривасе, соотнося ее с тем, что творится на ведущих биржах мира… Думаю, ваша информация поможет ему выполнить возложенную на него миссию…
   — Я это сделаю непременно, господин президент, но, со своей стороны, хочу спросить вас: а нет ли смысла предложить кому-либо из ваших помощников выступить и успокоить общественность по поводу «гаривасских страхов»? Это было бы высоко оценено Санчесом и его коллегами.
   Президент кивнул, улыбнувшись чему-то, и поинтересовался:
   — Всеми? Или только определенной их частью?

39

   17.10.83 (20 часов 11 минут)
   Вернье поговорил с Фрэнком По, который разыскал его по телефону; решил было, что встречу с русским Степановым недурно бы уравновесить беседой с американцем, это угодно нынешней европейской концепции, а потом снова посмотрел на лист бумаги, лежавший на полированном холоде стола, письмо Гансу; он перечеркивал его уже столько раз; всего нельзя писать мальчику о наших отношениях с его матерью, все-таки ему еще только двадцать два, да и вообще нельзя всего открывать детям, хотя, с другой стороны, Элизабет открывала сыну все с самого детства, правды было там мало, одни эмоции, впрочем, кто доказал, что правда не эмоциональна?
   — Знаете, мистер По, я сейчас очень круто занят… Сколько времени вы пробудете в Париже?
   — Да я здесь живу постоянно! Аккредитован здесь! Я-то готов ждать, но не знаю, будет ли дожидаться развитие ситуации в Гаривасе! Там пахнет жареным, мои соплеменники готовят им хорошую баню, не считаете?
   — Дайте-ка мне ваш номер… Сейчас запишу, погодите… Но лучше позвоните мне сами через пару дней в это же время… Я пока не читал ваших публикаций, подошлите что-нибудь, иначе я плохо чувствую собеседника…
   — Отправлю сегодня же, мистер Вернье, а еще пошлю и те журналы, которые создавал вместе с моими германскими и испанскими друзьями, только они чересчур левые, вы уж не взыщите, может, по молодости лет…
   Вернье явственно увидел лицо Мари, круглые глаза Ганса, милые мои леваки, как же мне ужасно жить без вас, почему вы не приняли мою подругу, добрую Гала, как безумно и непонятно все происшедшее…
   — Хорошо, — оборвал он разговор, — присылайте и звоните, сейчас я занят…
   Он скомкал листок, лежавший перед ним, бросил в корзину под столом, начал писать наново.
   "Дорогой Ганси!
   Никогда мне не было так трудно, как сейчас, никогда. Ты написал мне, повторив, видимо, во всем Мари: «Или Гала, или я. До тех пор, пока вы вместе, я не стану с тобой видеться и не приеду к тебе в Париж ни за что и ни при каких условиях». Замечу, кстати, что ты, исповедующий свободу и честность, то есть право человека на выбор, стоящий на левых позициях, то есть на позиции человеческой свободы, грешишь в такого рода постановке вопроса против самого себя; что-то не сходится в твоей гражданской логике. Свобода — это в первую очередь уважительное отношение к поступку и мысли другого человека, желание понять мотив, смысл, цель деяния или слова, им произнесенного.
   Помню, однажды мы ездили в Гренобль кататься на лыжах и ты сказал о женщине, которая жила рядом с нами в номере и показывала тебе, как надо исполнять поворот с подскоком на особо крутых склонах: «Па, вот какая тебе нужна подруга». Я тогда подумал: слава богу, он понимает, что мне нужна подруга, которая была бы всегда рядом; те пятнадцать лет после того, как мы расстались с мамой, я посвятил вам и работе, а здоровье не вечно, кто-то должен помогать жить… Или доживать, пожалуй, точнее… Ладно, это мои заботы… Просто ты тогда не знал того, что знал я: та женщина очень хотела быть подле меня, но я-то видел, что она мечтает о семье (а я это слово стал ненавидеть из-за наших домашних неурядиц, оно стало казаться мне кабальным, ассоциируется со словами «ревность», «скандал», «собственность», «неприятие», «авторитарность»), о ребенке (а я знаю, что в мире существуют только два ребенка — ты и Мари, другие просто невозможны, да и потом в моем возрасте как-то неловко выглядеть смешным); в ее представлении содружество мужчины и женщины отличают замкнутость и взаимопринадлежность, которые чужды мне, ибо я… Ладно, опять-таки не хочу надоедать тебе исследованием собственной персоны, бог с нею… Давай без гнева и пристрастия восстановим все, что произошло.
   И ты, и Мари просили меня знакомить вас с моими подругами; пятнадцать лет я не решался на это; Хелена, которую ты любил, а ты, я заметил, очень любишь иностранок, но хорошо говорящих на нашем с тобою берлинском диалекте, — не была, как тебе казалось, моей подружкой; она была мне другом, да и продолжает оставаться им и поныне, приезжает ко мне в Париж, останавливается в комнате, которую я (и, понятно, Гала) называю твоей; иногда Гала стелет ей в библиотеке, но это значит, что Хелена будет работать всю ночь и, следовательно, станет варить себе кофе, а из твоей комнаты на кухню надо проходить мимо меня, я просыпаюсь от любого шороха, потому что постоянно жду вашего с Мари звонка в дверь… Ладно, и это сантименты… Я человек факта, всегда стремился привить это качество тебе и Мари, если не привил, плохой, значит, воспитатель, проиграл вас, нет мне прощения… Надеюсь, ты понимаешь, что слово «проиграл» не из карточного лексикона… Это более приложимо к Ватерлоо, Дюнкерку или Сталинграду… Я познакомил тебя и Мари с Гала, и сначала Мари ужасно огорчилась, а я обиделся на это, и она почувствовала, позвонила мне в отель (парижская квартира еще не была закончена) в шесть утра, нет, шести еще не было, и сказала своим нежным хрипловатым прекрасным голоском, что все хорошо, что я не должен обращать внимание на ее настроение и что мы встретимся вчетвером — ты, она, Гала и я, — попьем кофе и поговорим о том, как вместе съездим на море на неделю, она так мечтает научиться кататься на водных лыжах… Но, сказала Мари, я поговорю с мамой, если она будет против, я не поеду, не сердись… Я очень ждал этого разговора, и мама сказала, что в ней уже все перегорело и ей плевать на моих шлюх (естественно, ни одна приличная женщина не может быть близка мне), и это дало вам право, никак ее не обижая, поехать на море. Вы полетели в Ниццу первыми, я должен был подписать три контракта, поэтому прилетел назавтра. Весь день перед вылетом Гала носилась по городу в поисках сувениров для вас, и это было честно, ничего показного; когда мы прилетели и она вам эти сувениры отдала, Мари улыбнулась. «Знаешь, Гала относится к числу редкостных людей, которым постоянно хочется сделать кому-либо подарок, я такое испытываю далеко не ко всем». Было зарезервировано два номера в Сен-Поль, один большой и один маленький. Я сказал, прилетев, что, мол, давайте переселяйтесь ко мне, станем жить табором, втроем, как всегда, а у Гала будет своя комната, через дверь от нашей. Мари ответила, что вы прекрасно устроились вдвоем, не надо переселений, пошли лучше ужинать, а потом плясать, и мы плясали вчетвером и говорили о том, как завтра утром спустимся вниз, на пляж, арендуем лодку и начнем учить Мари катанию на водных лыжах. Мы учили Мари кататься, и как же прекрасно она падала в море, теряя равновесие, и как хохотала, и ее смех был слышен на пляже всем, и лица людей от этого делались мягче, потому что наша Мари совершенно особый человек, таких нет больше на свете… Мы тогда здорово нажарились на пляже, загорели, вернулись к себе, у меня сильно трещала голова, и Гала измерила мне давление; здорово подскочило; когда мы вечером пошли в наш ресторанчик и официант спросил, что я буду пить, чай или кофе, Гала ответила: «Месье не будет пить ни чая, ни кофе, он будет пить сок». Наверно, она и не предполагала, что эти ее слова вас так обидят, ведь она думала о том, чтобы мне не стало хуже, это, я полагаю, можно было простить… Вы не простили, потому что привыкли, что все, всегда и везде я решал сам и никто не может решить за меня ничего и никогда. Но, поверь, так же все решаю и сейчас, ничего не изменилось.
   Я не очень-то обращаю внимание на мелочи, особенно когда погружаюсь в новое исследование, видимо, и тогда не заметил, что вам стало неприятно, когда Гала бросалась к холодильнику, готовя для нас в номере последний ужин… Сердце мое надрывает ее фраза: «Я же хотела как лучше…» Казалось бы, такая простая фраза… Важно, чтобы человек действительно хотел, как бы сделать лучше, наверное, тогда можно простить форму во имя этой доброй сути: «Я же хотела как лучше…» А вы потом сказали, что не желаете быть гостями в моем доме. Разве нельзя было сказать иначе? И не мне, а Гала: «Поучись, как надо накрывать для папы, мы это знаем лучше, мы знаем все, что он любит». Но ведь вы не сделали этого. Почему? А потом на пляже, когда Гала стала на лыжи и сразу же упала в море, вы отрубили: «Мы никогда не приедем к тебе в Париж, в квартиру, которую ты строишь, если рядом с тобою будет Гала». — «Почему?» — «Это все, что мы тебе можем сказать…» Я пишу это письмо восьмой уже раз, вижу, что и этот вариант никуда не годится, потому что я не писатель и не художник, я лишен дара слова… Что могло подвигнуть вас на такую бескомпромиссность? Что?! Да, Гала — человек самосделанный, у нее не было тех возможностей, какие были у вас, путешествовать, как вы со мной, встречать разных людей, иметь под боком мою библиотеку; да, она лишена дара писать, как Мари, и блистательно рецензировать работы по археологии, как это умеешь делать ты, Ганс, но она умеет быть доброй и заботливой подружкой, которая помогает мне жить и работать, не требуя ничего взамен, а в наш скоростной и жестокий век это редкостный дар, поверь мне, сын… Сначала я подумал, что на тебя повлияли мамины черномагические старухи, такой неожиданный слом настроений — то было все прекрасно, а то вдруг жесткий ультиматум… Потом, когда ты попросил перевести на тебя мою берлинскую квартиру, когда сказал, чтобы я понаблюдал, какой будет реакция на это Гала, мне сделалось до боли обидно: неужели ты рассматриваешь отца не как человека, к которому женщина может относиться с симпатией и дружественностью, но лишь как преуспевающего профессора экономики, подвизающегося в хорошо оплачиваемых изданиях? Старый, толстый, безвольный сластолюбец, объект отлова модными хищницами? Хотя, возразил я себе, может быть, все дети считают своих родителей стариками, не имеющими права на личную жизнь?