26.10.83 (18 часов 33 минуты)
   Директор ЦРУ сидел возле телефона, который связывал его с посольством в Гаривасе, остальные перевел на секретаря.
   Огромные часы, вмонтированные в стену его кабинета, соответствовавшие часовым поясам Европы, Азии, Африки, были сейчас зашторены; тикали только одни, те, на которых секундная стрелка «лонжина» показывала время в Центральной Америке.
   Звонок, которого директор с таким напряжением ждал, прозвучал с опозданием на три минуты.
   — Добрый день, Поль, у нас тут чертовски жарко, стоял под душем, — резидент в Гаривасе произнес условную фразу, которая означала, что заключительный этап операции начался, и начался успешно.
   (Согласно коррективам, которые директор внес в «Корриду» после самоубийства Вэлша, вся тяжесть заключительной фазы операции переносилась с техники, то есть с устранения Санчеса, это вопрос решенный, на перспективу; от успешного развития этой фазы «варианта» зависело многое, если не все.)
 
   …В кабинете министра энергетики и планирования Энрике Прадо (за десять минут до звонка резидента ЦРУ своему шефу) появился шофер с запиской от жены:
   «Срочно приезжай, мама при смерти».
   Прадо поднял трубку, набрал номер телефона; дома никто не отвечал; он бросился вниз, крикнув секретарям, что перезвонит позже, сказал шоферу, чтобы тот включил сирену, и только потом зябко спросил, что произошло. Тот ответил, что дома ужас; начал было рассказывать подробности, но руль повело, он затормозил, выскочил из машины, выругался — спустило переднее левое колесо.
   Прадо вышел на середину улицы; из-за поворота появился малолитражный автобус; Прадо поднял руку; водитель притормозил.
   — У меня дома несчастье, пожалуйста, гражданин, отвезите на улицу Куэнка, — сказал Прадо, ощущая мелкий озноб, который чем дальше, тем сильнее бил его.
   — Садись, — буркнул водитель.
   Один из пассажиров открыл дверь, Прадо впрыгнул в салон и сразу же ощутил руки людей, которые намертво втиснули его в мягкое, шершавой ткани сиденье.
   — Гражданин министр, — сказал тот, что горбился в самом конце салона, — ваша мама здорова, у нас есть пятнадцать минут для беседы, мы не террористы, ваша жизнь вне опасности, пожалуйста, ведите себя разумно, сейчас мы приедем и свяжем вас с семьей…
   — Вы гнусные провокаторы, — тихо сказал Прадо, чувствуя, как сердце колотится где-то возле селезенки, словно бы сорвалось вниз. — Вы, видимо, не отдаете себе отчета в том, что меня сразу же начнут искать… И найдут… Пусть вы убьете меня, но и вам не уйти от пули… Санчес поднимет силы безопасности, Лопес бросит «красные береты», вопрос часа или двух, мой шофер видел вашу машину, он скажет…
   — Шофера уже везут на север, в сельву, он будет молчать, мы подвигали его к вам семь месяцев, — усмехнулся тот, кто сидел сзади, в огромных темных очках, щуплый, с едва заметным акцентом, видимо, янки, хотя волосы жгуче-черные и усы подстрижены чисто по-испански — кончики опущены вниз, к подбородку. — Что же касается Санчеса, то он будет убит через несколько минут.
   — Так что же вы медлите со мной, грязные свиньи?!
   — Не надо оскорблять, гражданин Прадо, — говорил лишь этот, с усиками, остальные молчали, упершись дулами пистолетов в спину Прадо, не люди, а манекены. — Не надо. Это все эмоции, а вы логик.
   Машина на большой скорости въехала в ворота особняка на окраине; Прадо заметил в зеркальце над головой водителя, как четыре человека сразу же закрыли ворота; они вооружены, в форме «красных беретов», явное дело, камуфляж, да и вообще все похоже на какой-то дурной спектакль или тяжелый сон, когда силишься открыть глаза и не можешь, хочешь закрыть, но нет сил, а потом вскидываешься с кровати и бежишь в ванную — сунешь руки под струю холодной воды и смоешь кошмар. Все уйдет в небытие, только бы проснуться…
   Шофер резко притормозил возле длинной стеклянной асиенды; манекены подтолкнули Прадо пистолетами; он вылез; его ввели в просторный холл; возле огромного, во всю стену окна, выходившего на океан, в низком кресле сидел необъятно толстый, громадноростый, потный Джеймс Боу в легком голубом костюме «для тропиков» и грязных, американского образца, сразу отличишь, ботинках. Он тяжело поднялся с кресла, показал на телефон.
   — Звоните домой, мистер Прадо.
   Прадо набрал номер, по-прежнему не в силах сдержать дрожь в руках; голос жены был, как всегда, мягок и спокоен.
   — Ты присылала ко мне Хорхе? — спросил Прадо.
   — Нет, родной, я не видела его с тех пор, как ты уехал в министерство, На рынок ездила автобусом. Что-нибудь случилось?
   — Как мама?
   — Позвать ее? Она в саду…
   — Да, позови, пожалуйста…
   Боу посмотрел на часы, тяжелый золотой «ролекс», вторая после «Патека Филиппа» фирма по престижности; думай о пустяках, сказал себе Прадо, пусть успокоится сердце и пройдет дрожь в руках, иначе будешь выглядеть трусом в глазах этих бандитов с золотыми часами.
   — Я слушаю, Энрике, — услыхал он голос матери, и сразу же тело обмякло, почувствовал, как ему подставили стул, он рухнул на глянцевую кожу зебры.
   — Как ты себя чувствуешь, мамочка?
   — Прекрасно, милый… У тебя странный голос… Что с тобою?
   — Нет, нет, со мною все хорошо.
   — Эсперанса готовит на обед худиа30, твою любимую… И будет кусок хорошего мяса, ты, надеюсь, приедешь вовремя?
   — Непременно, — ответил Прадо. — Я обязательно приеду, мамочка, до свиданья, родная…
   — Что с тобой, Энрике? У тебя плохой голос…
   — Нет, нет, я немного устал, это пройдет, ты же знаешь, у меня так бывает…
   Он положил трубку, посмотрел на потного толстяка в мятом костюме и огромных черных ботинках, медленно поднялся.
   — Делайте ваше дело, только позвольте мне помолиться перед тем, как все кончится.
   — Все только начинается, мистер Прадо, — сказал Джеймс Боу. — Позвольте представиться: я защищаю интересы тех, кто стремится к тому, чтобы Гаривас стал стабильным, динамически развивающимся государством, сориентированным на постоянно дружественные отношения с Соединенными Штатами…
   — И поэтому, — Прадо кивнул на усатого, — убивают Санчеса?
   — Именно так, — вздохнул Боу. — Но делают это не из жажды крови, а для того лишь, чтобы в кресло премьер-министра сел компетентный человек, технократ, способный жить не лозунгом или отвлеченной идеей, но холодным расчетом, который прежде всего угоден несчастному, полуголодному, неграмотному народу… Таким человеком мы считаем вас, мистер Прадо…
   — Что?! Как вы смеете обращаться ко мне с этим предложением?! Кончайте ваше дело! Пусть эти дубины стреляют в меня! Я не боюсь смерти! Я боюсь позора!
   — Все боятся позора, мистер Прадо, — по-прежнему спокойно, отдуваясь, без всякого выражения согласился Боу, — особенно испанцы, люди, свихнувшиеся на кодексе чести, истинные кабальеро… У нас остались считанные минуты, мистер Прадо, нужно договориться, потом мы передадим вам текст речи для выступления по телевидению, надо прочитать его несколько раз, чтобы выступать без бумажки…
   — Я сказал, — повторил Прадо, — кончайте! Я не боюсь смерти! Я не из породы продажных шлюх!
   Он сказал это по-английски; Прадо учился в Далласе, по акценту понял, что толстяк оттуда, южанин; трое вышли; толстяк отошел к окну, взял с подоконника тонкий, тисненой кожи «дипломат», открыл его, достал папочку, начал неторопливо листать бумаги, рассеянно закурил, поманил Прадо, кивнул на толстый, черного дуба подоконник; тот сел, толстяк опустился рядом, ткнул пальцем в страницы.
   — Тут материалы, которые мы собирали на вас последние два месяца, мистер Прадо… Вы сказали, что боитесь позора… Я верю. Вас никто не собирается убивать, потому что вы не угрожаете нам, в вас нет честолюбивых амбиций вождя нации, вы действительно технократ, а не идеолог… Если вы откажетесь от нашего предложения, мы позволим вам уехать домой, жена готовит вам худиа, мама, кстати, забыла сказать, что прекрасный суп «касуэла» уже стоит в духовке, вы любите «касуэлу», обычно по субботам вы ходили в кабак «Лос пачолес» в Далласе к Дону Хоакину именно для того, чтобы откушать «касуэлу», до того как… Словом, вы вернетесь домой, у нас есть выбор, мистер Прадо, у нас есть три кандидата на пост премьера, и они дали уже согласие, они ждут в соседней комнате… И если кто-то из них решит по прошествии недель или месяцев привлечь вас к суду, это их дело, мы не станем мешать…
   — Меня не за что привлекать к суду, я ни в чем не виноват…
   — Мистер Прадо, каждый человек на этой грешной земле в чем-то виноват… Каждый… Без исключения… Меня, например, можно посадить на электрический стул, если поднять по дням всю мою жизнь, хотя я не брал взяток, не грабил банки, не насиловал девок, не бандитствовал на дорогах и не убивал министров… Но я жил и действовал, мистер Прадо, а жизнь — это преступление, я уже не говорю о жизни, полной активных поступков… Вы, например, перестали ходить к Дону Хоакину после того, как его дочь Хосефина сделала от вас аборт, но доктор оказался малокомпетентным и женщина стала инвалидом — бесплодие, нарушение циклов и прочие бабские неприятности… Вы думаете, Дон Хоакин забыл об этом? Он помнит, — толстяк снова ткнул указательным пальцем в сколотые страницы, что лежали у него на коленях. — Он с радостью даст хоть завтра свои показания против того, кто совратил его дочь… Вы говорите, что страшитесь позора… Я верю вам… — Боу пролистал несколько страниц, демонстративно слюнявя толстый, словно обрубленный указательный палец. — Вот, смотрите, мистер Прадо, это показание главного механика гаривасской электростанции… Вы же работали там директором, когда вернулись с дипломом инженера из Штатов, не так ли? Помните Хаиме Оярсабаля? Вами двигали благие порывы, вам хотелось дать рабочим премию к рождеству, но денег не было и вы пошли на то, чтобы вместе с Оярсабалем остановить два агрегата, дав ложные показания, что случилась авария и необходимо поставить рабочих на ночную смену, дабы не оставить город без света… А внеурочная ночная смена оплачивается в два раза выше, и за это рабочим полагается премия… Но и вам в том числе… А вы от нее не отказались… Я понимаю, мистер Прадо, вами двигали благие порывы, вы не могли отказаться, иначе бы подвели других, беззаконие порождает жульничество, но ведь это не довод в судебном заседании, это эмоции, а трибунал их не исследует, да и суд присяжных вряд ли стал бы копаться в этом… Незаконные деньги, и все тут! Или вот… — он снова полистал страницы. — Смотрите… Когда три месяца назад вы отправились в Милан для переговоров с Грацио, правительство выделило вам средства… По статьям… На телефонные переговоры, отель, транспортные средства, на представительские — надо же было устраивать коктейли и приемы… Ваш секретарь Габриэль Пратт дал вам расчет, на коктейли не хватало. И вы своей рукою, без согласования с правительством санкционировали мелкое жульничество: попросили одного из помощников Грацио, мистера де Бланко, взять на себя оплату отеля, но оставить счета вам и на эти деньги устроили прием… Я понимаю, что вы не положили себе в карман эти несчастные три тысячи долларов, я-то понимаю, что вы решились на это во имя дела, во имя того, чтобы прошел энергопроект Санчеса, но трибунал будет рассматривать документы и свидетельские показания, понимаете? Вот, мистер де Бланко показал, — ткнул Боу в страницу, — что он выписал чек за проживание вашей делегации в отеле… А это копии отчета, в котором вы подписали подлинность трат за отель из средств, отпущенных кабинетом… Ну, разве это не позор? Читать дальше?
   — Фу, какая мерзкая грязь…
   — Разве это грязь? Я не читаю вам других документов, мистер Прадо… Человек беспамятен, он отторгает в прошлое то, что ему неугодно или стыдно хранить в сердце… Я ж не привожу записи ваших бесед в кровати с женой… Каждый возбуждается по-своему, у всех у нас рыльце в пушку, но ведь не пойман — не вор, а если и этот ваш шепот сделать достоянием гласности? Дать прослушать трибуналу — а уж он-то прокрутит это по национальному радио, вот, мол, кто нами правил, — каково будет вашей маме? Детям? Той же жене…
   — Дайте пистолет, — крикнул Прадо. — Я сам сделаю то, что надлежит мне сделать в такой ситуации…
   — Вы не сделаете этого, — убежденно сказал Джеймс Боу. — Во-первых, если вы произнесли слово «ситуация», значит, в вас по-прежнему живет логик, а не министр Санчеса… Во-вторых, когда ваш друг по колледжу Ромуло Батекур публично ударил вас по лицу за то, что вы отбили у него Магдалену, вы ведь не ответили ему…
   Боу отошел к стене, где висела картина — сине-черная абстракция, стремительные, рвущиеся линии, чем-то похоже на ночную грозу в тропиках над океаном, — нажал своим нездорово толстым пальцем на раму, поманил Прадо; тот поднялся с подоконника и, ощущая ненависть к себе, приблизился к толстяку.
   — Смотрите, — Боу кивнул на маленький глазок, открывшийся в холсте. — Там ваши знакомые, смотрите же…
   И Прадо посмотрел.
   В холле, почти таком же, как этот, где он только что перестал быть прежним Прадо, а сделался пустым, не ощущающим самого себя, разбитым, с дрожью в ватных ногах существом, сидели помощник Санчеса по связям с прессой капитан Гутиерес, министр продовольствия Эухенио и заместитель министра финансов Адольфо; они о чем-то быстро говорили, и, хотя лица их были бледны, они улыбались порою, жестикулировали, как живые люди; ни в одном из них не было видно слома, следов пыток, борьбы…
   Прадо не смог сдержать слез, силы покинули его, и он тяжело обрушился на пол, выложенный сине-белыми изразцами, какими обычно украшают маленькие дворики в Андалузии, особенно в Севилье, по дороге к морю, к Малаге…

88

   26.10.83 (18 часов 33 минуты)
   — Я попробую положить «девятый» от борта налево в угол, — сказал Санчес. — Как ты относишься к этому, вьехо?
   — Отрицательно… Я почему-то думаю, что ты не положишь этот шар, Малыш. Знаешь, я однажды играл с русским поэтом Маякосски в Мехико, он приехал туда в двадцать пятом… Не помню точно, может, в двадцать седьмом году… Он революционер, но играл очень хорошо и однажды засадил вот такой же шар… Только очень долго мелил кий перед каждым ударом… Знаешь, он так смешно выцеливал шар… Выставлял нижнюю челюсть, она у него была тяжелая, сильная, не то что у тебя… И еще очень коротко стриженный. Ну, ладно, бей, я помолчу…
   Санчес промазал, сделал подставку; «одиннадцатый» стал на удар.
   — Ну, что, Малыш, конец тебе? — вздохнул Рамирес. — Такого игроки не прощают… Могу пощадить, если велишь взять Пепе солистом…
   — Я, наверное, не успею его послушать сегодня, вьехо, — ответил Санчес. — Давай обставляй меня, и я поеду… Много дел…
   — Он сейчас должен быть здесь…
   — Тогда не торопись меня облапошивать, — вздохнул Санчес.
   — Проигрывать — даже тебе — обидно.
   Старик собрался перед ударом, рука перестала трястись, глаз сделался беличьим, чистая бусинка; кляц; шар лег, словно в масло.
   — Видишь, как надо бить, — сказал Рамирес. — Учись, пока я живой. Хочешь, чтобы я включил ящик? Утром дикторы объявили, что будет выступать твой министр Лопес…
   — Я могу тебе сказать, о чем он будет говорить на телевидении, — Санчес пожал плечами.
   — Он действительно против тебя, как говорят люди?
   — Какие люди так говорят? Где? В этом вашем клубе?
   — И не только. В кафе на Пласа де Хинос тоже говорят так… А там собираются шоферы и грузчики, они не вхожи сюда…
   — Ну, а ты как думаешь?
   — Сначала я положу «седьмой» в середину одним касанием, очень красиво, отведу свой для удара по «десятому», а потом отвечу тебе, седой Малыш…
   Он положил шар, отвел свой на новый удар и полез за сигарой.
   — Хочешь? — спросил он Санчеса. — У меня еще три штуки, очень хороший табак, я полощу им рот, укрепляю десны… Я думаю, Малыш, сейчас начался такой бардак, что разобраться ни в чем нельзя, но ведь, если много говорят, значит, есть что-то…
   — Когда есть, вьехо, как правило, никто никому ничего не говорит…
   — Это у янки или немцев, они другие, северные, у них кровь тише течет, а мы южные, у нас что на сердце, то на языке… Я когда-то играл с людьми, которые воевали против Франко… Они говорили, что им было все известно в окопах о том, какие дела творятся в Мадриде… Там же были анархисты, коммунисты, республиканцы, поумовцы31. Все дрались за свое, и еще за неделю до того, как менялось правительство, люди знали имена новых министров…
   — А в Чили ничего не знали, вьехо…
   — Это точно, — согласился старик, — там Пиночет стоял на трибуне рядом с Альенде, там все было тихо, только богатые бабы ходили с кастрюлями по улицам… У нас тоже пойдут, говядина снова подскочила в цене…
   — Кто у нас ест ее? — Санчес пожал плечами. — Ты? Так ты игрок. А грузчик?
   — Тот, который умеет воровать, ест… Малыш, я тебя люблю, ты очень добрый, разве допустимо быть добрым правителем, так не бывает, может, тебе пришло время стукнуть кулаком по столу, а?
   — Это теперь не страшно, все стали смелые, вьехо, мы же отменили беззаконие, теперь никто ничего не боится, понимаешь? И это прекрасно, потому что счастье могут построить только люди, которые не знают страха.
   — Будет бардак, Малыш, наши люди любят строгость.
   — После того, как они прожили эти восемь месяцев без страха, одной строгостью ничего не добьешься, вьехо… Всего можно добиться только так, чтобы человек шел на работу с радостью и убеждением: «Я получу столько денег, что смогу не только купить бутылку себе и чулки жене, но и сэкономить маленько, и еще отложить на отпуск или на то, чтобы начать свое дело, или на то, чтобы отправить ребенка учиться в колледж в Европу, пока у нас мало своих…»
   — Ты Дон Кихот, Малыш, не сердись, но люди уважают только одно — силу… — Ты всегда был таким сильным, а сейчас словно женщина…
   Санчес рассерженно поставил кий.
   — Ну, чего ты хочешь?! Чего вы все хотите?! Чтобы я ввел комендантский час?! Запретил газеты?! Хватал на улицах за шутку в мой адрес и бросал в тюрьму? Вам что, надо жить согнувшись?! Только тогда вы будете спокойны — над вами есть власть?!
   В зал вошел начальник охраны Карденас.
   — Мигель, там «красные береты» задержали трех музыкантов, они говорят, ты их ждешь…
   — Я их жду, — ответил Санчес. — Позвони во дворец, мы через пятнадцать минут выезжаем, пусть вызывают Педро с его отчетами… Как прошло выступление Лопеса? Ты посмотрел в гостиной?
   — Выступление перенесли на полчаса, я звонил в канцелярию Лопеса.
   Санчес удивился.
   — Отчего?
   — Полетела аппаратура на радиостанции, заканчивают ремонт, дурни нерасторопные… Сейчас я приведу музыкантов…
   — Это мой внук Пепе, — пояснил Рамирес майору Карденасу, — он задержит Мигеля на пятнадцать минут, послушай, как он поет.
   Карденас пожал плечами, вышел; старик приблизился к Санчесу, положил свою узловатую дрожащую руку на его плечо.
   — Не сердись, Малыш, просто я думаю, что ты еще не научился этому делу — управлять другими — и вряд ли научишься, такая это паскудная работа… Выпьешь кампари?
   — Нет, не хочу. Выпью холодной минеральной воды. Или лимонного сока… Что-то у меня тяжело на сердце, вьехо… Жмет, жмет… Будто его в руку взяли и пробуют на вес…
   — У меня так было, когда Пепе читал вслух книжку одного бородатого янки про то, как наш старик ловил в море агуху32 и как ее поедали, ходер33, жадные акулы… Перед ударом всегда следует маленько поговорить, тогда в тебе начинается тоска по делу… Слово — это леность, Малыш, только удар — дело, даже по такому дерьмовому шару, как «тройка», но ведь без него не наберешь пирамиду…
   Он красиво положил шар, такой же, как и другие, только с цифрой «три»; черт возьми, подумал Санчес, какая, казалось бы, разница между этим шаром и тем, «тринадцатым», что теперь стоит у Рамиреса на ударе в середину, ан нет, совершенно иное качество, значение, вес… Стоит соскоблить с «тринадцатого» единицу, а к этой тройке пририсовать единицу, и значение изменится, не сотвори себе кумира, воистину так…
   — Сейчас я заберу «тринадцатого», — сказал Рамирес. — Ты заметил, Малыш, что все шары на столе одинаковые от создания своего, а любим мы их по-разному?
   Санчес рассмеялся,
   — Я только что думал именно об этом, вьехо, прямо слово в слово, как ты сказал.
   — У меня это часто было с моей мухер34… Это бывает, если веришь; мы умеем верить и тогда начинаем думать про одно и то же… А ты читал книгу про этого старика в море?
   — Да, — ответил Санчес. — Того янки, что написал книгу, звали Хемингуэй.
   В это время Карденас привел Пепе с гитаристами.
   — Здравствуйте, гражданин премьер, — сказал Пепе.
   — Добрый день, — повторили Ромеро и Бонифасио в один голос.
   Санчес улыбнулся.
   — Музыканты, а говорите словно солдаты, приветствующие командира… Давайте, ребята, я к вашим услугам. У меня есть десять минут, не больше…
   Гитарист Ромеро глянул на свои большие часы, в них был вмонтирован передатчик; когда они шли по парку «Клаб де Пескадорес», он первым делом посмотрел, стоит ли у пирса белый катер с включенным движком; стоял именно там, где должен был, тютелька в тютельку на том месте, которое обозначено на картах, когда репетировали операцию; и капитан был тот, которого им описывали: с рыжей бородой, в белом костюме, с золотым браслетом на левой руке; с катера поступит команда, часы пискнут; это значит, надо доставать «шмайссеры» и кончать полковника, иха де пута35, красный, наемник Кремля…
   Гитаристы молча, неторопливо и сосредоточенно достали свои громадные старые, а потому особенно красивые гитары из огромных, тяжелой кожи чехлов и одновременно — в долю секунды одновременно — прикоснулись к струнам; звук родился густой, осязаемый, дрожащий.
   Это была проба; Ромеро взглянул на Пепе, кивнул ему, тот начал; Бонифасио подхватил: «Песня революции…»
 
   …Катер был уже в миле от пирса; капитан, Густаво Карерас, посмотрел на карту — до нейтральных вод оставалось совсем немного; впереди, в семи милях, стоял американский сторожевик; через две минуты можно давать команду на действие; пусть потом ищут катер; наверное, можно снять трагикомедию о том, как эти мулаты будут метаться по пирсу…
 
   — Гитаристы мне очень нравятся, — сказал Санчес. — Спой что-нибудь еще, Пепе… Только отчего ты стоишь, словно проглотил аршин? Ты же поешь, это такое счастье, если человек умеет петь… Может быть, тебе лучше ходить по комнате? Статика связывает… Ты слышал такое имя — Станиславский?
   — Нет.
   Ромеро тронул струны, звук поплыл по комнате. Он боялся, что с секунды на секунду запищат часы; сигнал; услышит тот бугай, что возле двери; это плохо, когда две цели в разных направлениях; конечно, все срепетировано, Бонифасио станет бить в охранника, но все-таки однонаправленность действия всегда надежнее.
   Бонифасио сразу же понял Ромеро; тоже тронул струны; мелодия была стремительной.
   — Станиславский был великим режиссером, — продолжил Санчес. — Тебе надо почитать книги про театр, Пепе… А то будет трудно проходить конкурс… Так вот, Станиславский учил своих артистов: если тебе трудно понять роль, ищи приспособление… Помнишь Каренина, мужа Анны?
   — Не помню, — ответил Пепе, — совсем не помню, сеньор премьер…
   — Толстой написал, что у Каренина были оттопыренные уши… Артист мучался, они очень дотошные, если только настоящие… Он не ощущал себя Карениным и поэтому каменно двигался, невнятно говорил… И Станиславский порекомендовал артисту вставить спички за уши, тот вставил, уши оттопырились, и он сразу почувствовал себя в своей тарелке, поверил себе… Может, и тебе стоит хорошенько подумать о костюме? Ты слишком модный, зауженный, трудно двигаться…
   — Можно, я спою еще одну песню? — попросил Пепе. — О любви у меня лучше получается…
   Санчес пожал плечами.
   — Ну, пожалуйста, если про любовь тебе легче…
   И в это время часы у Ромеро пискнули.
   Бонифасио незаметно рванул струну, она лопнула; он сокрушенно покачал головой, сказал, что придется поменять басовую, без нее нельзя, отложил гитару, потянулся к футляру, открыл потайной карман; через мгновение Карденас валялся на полу, изрешеченный пулями; старик Рамирес бросился к Санчесу неожиданно для его лет быстро, словно перед ударом на бильярде, когда у него переставали трястись руки, он обнял Санчеса и закричал:
   — Нет, нет, нет! Пепе! Пепе, что ты делаешь?!
   Бонифасио тихо сказал Ромеро:
   — Оторви деда.
   Санчес остро ощутил горький сигарный дым, который шел от вьехо, особый, стариковский, беззащитный запах, мелкую дрожь, сотрясавшую старое тело, гулкие, частые удары сердца, когда Ромеро по-кошачьи перепрыгнул через угол стола, схватил старика за костистое плечо и хотел оттащить в сторону, но руки у того напряглись, он зашелся в крике.
   — Уйди, вьехо, — шепнул Санчес, ощущая, как медленно, безжизненно холодеют пальцы рук и ног, — уйди, не надо тебе…

89

   26.10.83 (18 часов 33 минуты)
   В критском ресторанчике Папаса на рю Муффтар было пусто; во время туристского сезона не протолкнешься, все хотят побывать на улице, которую упоминает Хемингуэй в самой своей грустной, пронзительной и безысходной, как ушедшая молодость, книге про тот праздник, который всегда с тобой.