– И у меня такое же чувство. И еще мне кажется, это крепче связало, больше сблизило нас.
   – Да. И с грустью, и с радостью будем ее вспоминать.
   – Если вы уверены, что мы будем счастливы, – продолжал он, взяв ее руки в свои, – тогда зачем медлить? Моя хорошая, чудесная, я тоже верю: нам будет хорошо, поэтому давайте не откладывать свадьбу. Мы оба хотим начать новую жизнь, так начнем ее скорее.
   – Как вы решите, так и будет.
   Он привлек ее к себе, ища, как накануне, ее губы. И она, то ли считая, что у него теперь больше прав на нее, то ли под влиянием проснувшейся и у нее самой страсти, не отвернулась, а, закрыв глаза, подставила губы, словно давно жаждавшие этого поцелуя.

ГЛАВА XXVII

   Для Поланецкого наступила пора предсвадебных хлопот и приготовлений. Квартира, правда, была готова уже с полгода назад, еще до знакомства с Марыней. В свое время, когда Букацкий подтрунивал над этим, говоря, что Поланецкому не терпится жениться, он и не возражал.
   – Что ж, деньги есть, могу позволить себе такую роскошь, – отвечал он. – Тем более что уже предпринимаю кое-что в этом направлении, и планы мои даже близки к осуществлению.
   Букацкий называл весьма похвальной его предусмотрительность, выражая только удивление, почему он и акушерку с нянькой заранее не приищет. Иногда такие разговоры кончались ссорой. Поланецкий не выносил, когда ставили под сомнение его трезвый взгляд на вещи. Букацкий же считал, что вить уютное гнездышко загодя – сентиментальность поистине птичья, достойная разве овсянки какой-нибудь. Один твердил: хочешь поймать птицу, заводи клетку, это логично; другой возражал: если нет птички на примете и неизвестно, попадется ли, нечего зря и аппетит дразнить. Стычка кончалась обычно намеками на тонкие ноги Букацкого: с такими и за бескрылыми не больно погоняешься, на что Букацкий отвечал довольным смехом.
   И вот, хотя клетка была готова и птичка не только поймана, но и приручена, оказалось, что дел еще непочатый край. Оставалось только недоумевать, почему такой естественный акт, как женитьба, обставлялся в цивилизованном обществе столькими сложностями. Никому ведь не дается право вмешиваться в нравственную сторону этого дела, стеснять свободу выбора, зачем же тогда придавать такое значение формальностям.
   Но Поланецкий негодовал только потому, что, во-первых, не знал законов, во-вторых, отличался нетерпеливым нравом, и бумажная волокита его раздражала, а в-третьих, просто как человек деловой, который хотел побыстрей это уладить, коль скоро уже решился, отбросив всякую рефлексию и мудрствования. В этом отношении он даже гордился собой, особенно сравнивая себя, например, с Плошовским, чья любовная история была у всех на устах еще до того, как стала известна из его дневника. «Я из другого теста», – повторял он не без самодовольства. Вместе с тем, вспоминая Плошовского – его фигуру, благородное лицо с тонкими, но характерными чертами, образованность его, гибкий, проницательный ум, необыкновенный дар привлекать к себе людей, особенно женщин, – Поланецкий не мог не признать, что он по натуре человек менее изысканный и утонченный, вообще сделан из более грубого материала. На что, однако, сейчас же являлось возражение: сами нынешние условия жизни требуют твердости и выносливости, чрезмерная изнеженность, утонченность, физическая и нравственная, просто пагубна. Так что он, Поланецкий, гораздо жизнеспособнее. «Наконец, я приношу пользу обществу, а он годился быть разве украшением гостиных, – думал Поланецкий. – Я всегда сумею на хлеб заработать, а он умел только хлебные шарики катать. Я умею, и неплохо, красить ситцы, а он только красавиц умел в краску вгонять. А какая разница между нами в отношении к женщине! Он подверг скрупулезному анализу свои чувства и чувства любимой женщины и в результате, так и не решив, достаточно ли сильно любит, погубил и ее, и себя. Я тоже не уверен в цельности моего чувства, но тем не менее женюсь – и был бы тряпкой, а не мужчиной, если бы, страшась будущего, упустил счастье, которое оно мне сулит».
   Но как Поланецкий не зарекался, все-таки сам впал в грех анализа, хотя и не против себя, а против Марыни. Правда, пошел он на это, потому что заранее был уверен в благоприятном результате. Он понимал: для обоюдного счастья недостаточно доброй воли одного, она бессильна без поддержки другого. Но не сомневался в отзывчивости Марыни. Натура у нес была честная и прямая; к тому же необходимость с юных лет трудиться, условия жизни приучили ее больше заботиться о других, нежели о себе. В сердце ее, кроме того, словно неусыпное загробное благословение, жила память о матери; эту несчастливую женщину, ее кроткий нрав, простоту и честность по сей день добрым словом поминали в окрестностях Кшеменя. И Поланецкий был убежден, что не разочаруется, положась на сердце и характер Марыни. Не раз приходили ему на ум слова одной хорошей знакомой его матери. Когда ее спрашивали, чья будущность тревожит ее больше, дочерей или сыновей, она отвечала: «Конечно, сыновей; дочери в худшем случае будут лишь несчастливы». И правда, ведь на сыновей влияют потом школа, свет, и они могут сделаться негодяями; дочери же, которым дома привиты понятия порядочности, «в худшем случае будут лишь несчастливы». Так и Марыня, думал Поланецкий. Он рассматривал, анализировал ее характер не как ученый, стремящийся познать неизвестное и предугадать непредвиденное, а как ювелир, который любуется своим сокровищем.
   И вдруг однажды они с Марыней серьезно поссорились. Поводом послужило письмо Васковского, полученное Поланецким из Рима через несколько недель после отъезда старого учителя и прочитанное от первого до последнего слова Марыне. Вот что в нем было:
   «Дорогой друг! Я остановился на виа Тритоне, во Французском пансионе. Наведайся, пожалуйста, ко мне на квартиру, посмотри, не обижает ли Снопчинский моих мальцов и есть ли корм и вода у братии святого Франциска. С наступлением весны надо отворить окна и клетки: кто хочет, пусть остается, а кто не хочет – улетает. Меньших моих братьев из рода homo sapiens[28], то есть мальчишек, надлежит кормить досыта – деньги я оставил, побольше любить и поменьше досаждать нравоучениями. Снопчинский всем хорош, но, к сожалению, меланхолик. Правда, он говорит, что виновата зима. Но когда на него нападает, как он выражается, хандра, он по целым неделям сидит сиднем, уставясь на носки своих сапог, и молчит, а с детьми, чтобы завоевать их доверие, непременно надо разговаривать. Вот и все, что касается Варшавы.
   Сочинение, о котором я тебе говорил, труд моей жизни, печатается на французском языке в типографии журнала «Италия». Надо мной и моим французским языком здесь посмеиваются, но к этому я привык. Сюда приехал Букацкий. Он добрый и славный малый, но всегда был со странностями, а сейчас совсем свихнулся: уверяет, будто прихрамывает на одну ногу, чего я не замечаю. Очень любит тебя и Марыню, вообще всех, только не хочет в этом признаваться. Зато как пойдет рассуждать – уши вянут. Бог тебя благослови, мой мальчик, тебя и твою славную Марыню. Хотелось бы присутствовать на вашей свадьбе, но не знаю, успею ли до пасхи напечатать мою книгу; так чтоты почитай пока, что я тут тебе напишу и для чего я, собственно, взялся за перо. И, пожалуйста, не относись к моим словам, как к стариковскому брюзжанью; ты ведь знаешь, я был учителем и занятие это оставил, только получив наследство от брата, успев много повидать и испытать. Если у вас будут дети, не мучай их занятиями, пусть себе резвятся на свободе. На том можно бы и кончить, но, зная твою слабость к цифрам, приведу тебе цифры. Так вот, ребенок занят в день столько же, сколько чиновник, с той разницей, что чиновник может поболтать с сослуживцами, покурить, а ребенок ни на минуту не может отвлечься, иначе перестанет понимать объяснения учителя. Вернувшись из присутствия, чиновник отдыхает, а ребенок готовит уроки на следующий день; даже у способного ученика уходит на это четыре часа, а у менее способного – и все шесть. Прибавь к этому еще, что детям из бедных семей самим приходится давать уроки, а детям состоятельных родителей – заниматься с репетиторами. В итоге получается, что ребенок работает двенадцать часов в сутки. Двенадцать часов!.. Ты понимаешь, к чему это приводит, отдаешь себе отчет? Дети растут болезненные, исковерканные, с нехорошими наклонностями, угрюмые и строптивые. Мы сами укорачиваем их век, и непонятно, почему эта изуверская метода до сих пор находит себе сторонников. В наше время даже на фабриках сокращают рабочий день, к детской же участи филантропы глухи. А какое тут широкое поле для деятельности, какое святое, благородное дело, честь и слава его поборникам! Не мучай своих деток ученьем, прошу тебя. И Марыню прошу, оба обещайте мне это. От чистого сердца прошу, а не ради пустословия, как стал бы уверять Букацкий, это ведь величайшая реформа, которой ждет будущее, вторая по значению после слияния христианского учения с историей. Со мной несколько дней назад приключился странный случай в Перуджии, но об этом в другой раз, а пока обнимаю вас обоих».
   Марыня слушала, уставясь на носки своих башмаков, наподобие Снопчинского, о котором шла речь в начале письма. Поланецкий же, дочитав, громко рассмеялся.
   – Бесподобно! Мы еще не поженились, а он уже заступается за наших детей и жалеет их заранее. Совсем как я со своим гнездышком. Сам виноват, – прибавил он, – наобещал ему. – И, заглядывая Марыне в глаза, спросил? – А вы что на это скажете?
   Бывают в жизни каждого неудачные минуты, когда говоришь и делаешь тебе несвойственное. Так и с Поланецким. Резковатый иногда, но не грубый, он по внутренней деликатности не уступал и женщине. А между тем его взгляд и слова, обращенные к девушке, да еще такой скромной, как Марыня, походили на самую настоящую грубость. Она, конечно, знала, что в замужестве рождаются дети, но представление об этом имела самое общее и считала, что об этом не говорят, а если и говорят, то не прямо, а в сокровенную минуту с бьющимся сердцем на ухо любимой, как о чем-то заповедном, о некоем sanctissimum[29] будущей совместной жизни. Поэтому небрежный тон Поланецкого возмутил и задел ее. «Как он этого не понимает?» – пришло ей невольно в голову. Но и она отнеслась к его словам не так, как в другое время. Подобно всем робким людям, от смущения и досады она рассердилась на него сильнее, чем сама того хотела.
   – Как вы ведете себя со мной? – вскричала она. – Как вы позволяете себе со мной разговаривать?
   Поланецкий продолжал смеяться, желая все обратить в шутку.
   – Зачем же сердиться? – спросил он наконец.
   – Вы держитесь со мной неподобающим образом.
   – Не понимаю, о чем вы.
   – Тем хуже для вас.
   Улыбка мигом сбежала с его лица, и, покраснев от гнева, он торопливо заговорил, не вполне уже отдавая себе отчет в своих словах:
   – Может, я и глуп, но не настолько, чтобы не отличить доброты от злости. А злость терпеть я не хочу! Сами себя вините, что шум такой подымаете из-за пустяков, а я лучше уйду, коли уж мое присутствие так вас раздражает.
   И, схватив шляпу, поклонился и вышел. Марыня не пыталась его удержать. Обида и гнев оттеснили в ту минуту все другие чувства, да и вообще все смешалось, как будто ее обухом ударили. Мысли разлетелись стаей вспугнутых птиц, и в голове стучало только: «Все кончено! Он больше не вернется!» Прекрасное здание, которое уже воздвигалось в ее воображении, вдруг превратилось в обломки. Одиночество, пустота, истерзанное сердце и мучительная, бесцельная жизнь – вот ее будущий удел. А счастье было так близко!.. Случившееся было настолько неожиданно и непонятно, что она не могла опомниться. Подойдя к бюро, машинально стала перебирать бумаги – с такой поспешностью, будто от этого зависела ее судьба. Скользнула взглядом по фотографии Литки и упала на стул, прижав руки к вискам. Но на ум пришло: воля Литки священна для них, они обязаны ей покориться, – и в душе затеплилась искра надежды. Взволнованно заходила она по комнате, стараясь припомнить, что же, собственно, произошло, и представляя себе Поланецкого, каким он был два-три дня назад, за неделю до этого. И обида сменилась сожалением, которое росло одновременно с симпатией к Поланецкому. Она стала себя упрекать за то, что напрасно вспылила, ее долг принимать его и любить таким, каков он есть, а не требовать, чтобы он приноравливался к ней. «Ведь это живой человек, а не кукла», – несколько раз повторила она. И ее охватило чувство вины и раскаяния. Доброе, любящее ее сердце вступило в спор с трезвым голосом рассудка, которого она не была лишена, но который напрасно твердил ей на этот раз, что Поланецкий неправ и она ничем его не оскорбила. «Он вернется, если хоть чуточку любит», – возражала она, но при мысли о мужском самолюбии, достаточно развитом у Поланецкого, ей становилось страшно; она была слишком умна, чтобы не заметить его желания казаться человеком волевым. Со стороны и это можно было истолковать не в его пользу, но она еще больше к нему расположилась.
   Получаса не прошло, как она уже сочла себя кругом виноватой: он и без того уже «натерпелся из-за нее», и надо уступить, то есть первой сделать шаг к примирению. Это означало, в ее представлении, написать ему и объясниться. «Разве он этого не заслужил, ведь как его намучила история с Кшеменем». И она готова уже была плакать от жалости к нему. Вместе с тем шевелилась и робкая надежда: а может, этот «гадкий, противный» Стах поймет, чего стоило ей написать первой, и вернется еще сегодня?
   Чего, казалось бы, проще написать несколько идущих от сердца теплых слов, которые пробудят отклик в другом сердце. Но не тут-то было! У письма ведь нет глаз, в которых стоят слезы, нет личика с печальной и нежной улыбкой, нет ни дрожащего от волнения голоса, ни протянутой руки. Письмо – это черные буковки на бездушной бумаге, которые можно прочесть и так, и этак.
   Марыня рвала уже третий листок, когда в полуотворенную дверь просунулось сморщенное, как печеное яблоко, лицо отца с нафабренными усами.
   – Поланецкого нет? – спросил он.
   – Нет.
   – А будет он еще сегодня?
   – Не знаю, папа, – со вздохом ответила Марыня.
   – Если придет, скажи ему, детка, что я вернусь самое позднее через час и хочу с ним поговорить.
   «Ох, как бы я сама хотела с ним поговорить!» – подумала Марыня.
   Разорвав третий листок бумаги и взяв четвертый, она задумалась: обратить все в шутку или просто прощения попросить? Шутка может показаться неуместной, а в просьбу о прощении можно вложить больше чувства, но как это трудно! Не уйди он, стоило бы только руку протянуть, но он вылетел пулей, такой несносный – и такой любимый…
   Она подняла глаза к потолку – еще поломать свою темноволосую головку, как вдруг в передней раздался звонок. Сердце молотом застучало в груди, в голове молнией пронеслось: «Он или не он?»
   Дверь открылась. Это был он.
   Поланецкий вошел, мрачно глядя исподлобья, как волк, не зная, как его примут. Марыня вскочила с сердцем, встрепенувшимся, как птица, с сияющими глазами, счастливая и бесконечно тронутая его поступком, и, подбежав, положила руки ему на плечи.
   – Какой вы добрый! Великодушный! – сказала она. – А я хотела к вам писать!
   Поланецкий молча прижимал ее руки к губам.
   – Вы должны были приказать с лестницы меня спустить, – вымолвил он наконец.
   И от переполнявшей его благодарной нежности стал целовать ее в глаза, губы, виски, в растрепавшиеся в его объятиях волосы. В такие минуты он не сомневался, что любит ее настоящей, безраздельной любовью.
   – Вы слишком добры ко мне, – сказал он, выпуская ее из объятий. – Но это хорошо, ваша доброта меня обезоруживает. Я пришел прощения просить – ни на что уже не рассчитывая. Я сразу остыл… И ругал себя последними словами, не могу даже передать, как мне было больно. Ходил по улице в надежде увидеть вас в окне и по вашему лицу решить, стоит ли возвращаться.
   – Это мне надо прощения просить, я во всем виновата. Видите, вон разорванные клочки?.. Это я все писала и писала.
   А он пожирал ее глазами – эти волосы, которые она торопливо закалывала шпильками. С раскрасневшимся, радостным лицом и лучившимися счастьем глазами она казалась ему красивей и желанней, чем когда-либо.
   Марыня заметила, что он смотрит на ее волосы, и смущение боролось в ней с женским кокетством. Сделав вид, будто не может справиться с волосами, отпустила их, и они волной упали ей на плечи.
   – Не смотрите так, а то уйду, – приговаривала она.
   – Но ведь это сокровище принадлежит мне, – отозвался Поланецкий. – Ничего роскошней я еще не видывал. – И снова простер к ней руки, но Марыня увернулась от него.
   – Нет, нет! – возражала она. – Мне и так стыдно, что я не ушла.
   Наконец волосы были приведены в порядок, и они, сев рядом, стали разговаривать спокойней, хотя не отрывая глаз друг от друга.
   – Вы и правда хотели мне писать? – спросил Поланецкий.
   – Видите, вон порванная бумага…
   – Нет, право же, вы слишком ко мне добры!
   Она устремила взгляд на полку, висящую над бюро.
   – Потому что я перед вами виновата. Кругом виновата! – И, подумав, что еще недостаточно великодушна, прибавила, покраснев и опустив глаза: – Потому что пан Васковский прав, говоря… что ученье…
   У Поланецкого было одно желание: опуститься перед ней на колени и ноги ей целовать. Красота ее и доброта окончательно его сразили и покорили.
   – Я пропал, совсем пропал! – вскричал он, облекая в слова свое чувство. – Вы будете вертеть мной, как захотите!
   Она затрясла головой и весело рассмеялась.
   – Ой, не знаю! У меня характера не хватит.
   – Это у вас-то? Послушайте, я расскажу вам одну презабавную историю. В Бельгии познакомился я с двумя сестрами по фамилии Уотерс. У них был кот Мату, которого они обе обожали. Ласковый такой, кажется, мухи не обидит. И вот одной подарили ручного зайца. И что вы думаете? Кот его так боялся, что со страху прыгал на шкафы, на печь, куда попало. И вот пошли они как-то погулять и по дороге спохватились, что кот с зайцем остались. «А не обидит его Мату?» – спрашивает одна сестра другую. «Мату? Да у него поджилки от страха трясутся», – и спокойно идут себе дальше. Возвращаются через часок, и… угадайте, что случилось? От зайца одни уши остались! Вот и с женщинами так же. Делают вид, будто нас боятся, а потом от нас – рожки да ножки.
   И Поланецкий рассмеялся, а Марыня вторила ему.
   – И от меня рожки да ножки останутся, я уж знаю, – прибавил он, сам, впрочем, не веря себе, убежденный, что у них все будет иначе.
   – Нет, у меня характер не такой, – задумчиво ответила Марыня.
   – Тем лучше, – заметил Поланецкий. – Знаете, жизненный опыт подсказывает мне, что верховодит обычно тот, кто эгоистичней.
   – Или кто меньше любит.
   – Это одно и то же. Про себя одно могу сказать: свяжи меня жизнь с какой-нибудь мегерой, я бы ее вот как в руках держал (он растопырил пальцы и сжал их в кулак). Но с такой голубкой, как вы, совсем другое дело. С вами, боюсь, придется воевать, чтобы вы не слишком забывали о себе, думая о других. Такая уж у вас натура – я знаю, кого в жены беру. Впрочем, не только я так считаю, вон Машко, не бог весть какой мудрец, и тот сказал: «Она с тобой может быть несчастлива, но ты с ней – никогда». И он прав. Интересно, как он со своей женой будет обращаться. У него ведь рука твердая.
   – Он сильно влюблен?
   – Не так, как недавно, когда вы с ним кокетничали.
   – А он заслужил примерным поведением, не то что некоторые.
   – Машко и эта Краславская – странная пара. Она недурна собой, несмотря на бледность и на свои красные глаза. Но Машко женится из-за денег. Он думал, она его тоже не любит, и после дуэли с Гонтовским (тоже нашелся рыцарь!) не сомневался, что они воспользуются случаем и порвут с ним. Оказалось, ничего подобного, и представьте, теперь его тревожит, что все складывается слишком уж благополучно… Ему это кажется подозрительным. Вообще тут много загадочного. Говорят, отец невесты жив… Бог его знает!.. Нелепость какая-то. Счастья там не будет, во всяком случае, как я себе его представляю.
   – А как вы представляете?
   – По-моему, счастье – это когда жене во всем доверяешь, вот как я вам, и ясно видишь жизненную цель.
   – А по-моему, счастье – быть любимой; во это еще не все.
   – Что же еще?
   – Быть достойной любви и… – запнулась Марыня, ища нужных слов, и докончила: – Мужа уважать… И трудиться вместе с ним.

ГЛАВА XXVIII

   Поланецкий не ошибался. У Машко все шло настолько гладко, невеста и будущая теща вели себя так примерно, что это повергало его во все большее беспокойство. Он сам подсмеивался над своими страхами, но однажды, поскольку с некоторых пор не имел секретов от Поланецкого, заявил ему с цинической откровенностью:
   – Они сущие ангелы, но у меня от их доброты волосы дыбом встают. Сдается мне, здесь что-то неладно.
   – Ты лучше бога благодари!
   – Нет, слишком уж они добродетельны! Никаких недостатков, даже тщеславия. Вчера, например, объясняю им, что адвокатскую практику веду из убеждения, что в наши дни даже выходцы из лучших семей должны делать что-то, работать, служить. Угадай, что они ответили? Что это, дескать, занятие ничуть не хуже другого и любой труд почетен, а стыдиться его могут только люди пустые и никчемные. Целый фейерверк общих мест выпустили, так что мне тоже захотелось подпустить какую-нибудь прописную истину вроде: «Добродетель – превыше всего», и тому подобное. Нет, что-то тут нечисто, уж поверь мне. Я думал, причина в папаше, но, оказывается, нет. У меня уже есть о нем кое-какие сведения: живет в Бордо, прозывается мосье де Лангле, у него семья – незаконная, но большая, которую он содержит на средства, посылаемые пани Краславской.
   – Ну и чем тебе это мешает?
   – Мне? Ничем.
   – Если так, то несчастные они женщины, больше ничего.
   – Да, если б их доход равнялся их несчастью. Я ведь в стесненных обстоятельствах, не забывай. Если же они и вправду состоятельные и вообще такие, какими кажутся, я еще, пожалуй, влюблюсь, что достаточно глупо. А если у них ничего нет – тоже могу влюбиться, что уже глупее глупого. Барышня начинает мне нравиться.
   – Ты не прав, это совсем не глупо. Только помни о своих делах и немножко о моих. Приближается срок платежа, а я, как тебе известно, в таких вопросах непреклонен.
   – Я еще не совсем выдохся, кредит имею. А вы все-таки обеспечены ипотекой. Впрочем, на днях у Краславских званый вечер, будет оглашена наша помолвка, после чего я рассчитываю узнать о них что-нибудь подостоверней. Нет, чтобы такой деловой человек, как я, и кинулся головой в омут… Просто уму непостижимо, – продолжал Машко свой монолог. – С другой стороны, даже у самых осведомленных людей нет и тени сомнения в состоятельности Краславских. Вот только это их благородство настораживает!..
   – Твои опасения скорее всего необоснованны, – перебил с некоторым раздражением Поланецкий. – Хотя не такой уж ты и деловой человек, милый мой, все из себя барина строил и до сих пор строишь, вместо того чтобы просто заработок искать.
   Через несколько дней у Краславской действительно состоялся раут по случаю помолвки дочери с Машко; была звана и Марыня – Краславская, которой импонировали Плавицкие с их знатной родней, не уклонялась от знакомства с ними, не то что с Бигелями. Машко пригласил своих приятелей, блиставших больше именами, чем умом, – все молодых людей с моноклями в глазу и прямым пробором в волосах. Были среди них пять братьев Выжей: Мизя, Кизя, Бизя, Брелочек и Татусь, прозванных «спящими красавицами», потому что оживали они только на масленицу, на время балов, когда энергично работали ногами, а потом на весь пост опять впадали в спячку, во всяком случае, умственную. Букацкий любил их и все над ними потешался. Приглашен был также барон Кот, который, узнав случайно, что жил в незапамятные времена некий Кот из Дембна, стал прибавлять каждый раз, когда его представляли: «из Дембна», и на все, что ему ни говорили, отвечал: «Quelle drole d'histoire!»[30] Машко был со всеми ними на «ты», хотя и несколько третировал, – так же, как Коповского, молодого человека с красивой прической и столь же красивыми, но совершенно бараньими глазами. Из людей более солидных были Поланецкий и Кресовский. Пригласила Краславская и десяток дам с дочками – за ними с привычной небрежностью ухаживали братья Выжи, но девичьи их сердца замирали лишь при приближении гамлетичного Коповского, чей ум вполне мог уместиться в «ореховой скорлупке», – на том и кончалось его сходство с Гамлетом, но их это не смущало. Несколько плешивых стариков дополняли собравшееся в гостиной общество.
   Невеста в белом платье была хороша необыкновенно, не портили ее даже красные глаза. Загадочное, сонное выражение сообщало ее лицу какую-то особенную женственность и прелесть. Чем-то она напоминала картины Перуджино. Внезапно оживляясь, она вспыхивала, как лампа матового стекла, но быстро угасала, что, впрочем, не лишало ее очарования. В тот вечер в легком белом платье она казалась привлекательней обычного. И Поланецкий отметил про себя: эта женщина с холодным сердцем и холодным умом – вполне подходящая жена для такого вот Машко, для которого тоже важней всего светские приличия. Уже сейчас можно предсказать: их супружеская жизнь уподобится прохладному серому дню, когда солнце не греет, но зато и грозы можно не опасаться. Вот сидят оба в углу гостиной, в стороне от остального общества, но не дальше, чем предписывается правилами хорошего тона, и внимания оказывают друг другу ровно столько, сколько полагается; Машко с ней нежен, но в меру, в его обхождении угадывается прежде всего желание выглядеть вполне correct[31], – и она платит ему той же монетой. Любезно улыбаются, заглядывают друг дружке в глаза, он разговорчивей, как и пристало будущему главе семейства; словом, являют собой самую идеальную и образцовую пару, если подходить со светскими мерками. «Я бы не выдержал такой пытки», – думал Поланецкий. И вдруг вспомнил беднягу доктора, который так любил ее, а теперь гниет в могиле где-то в тропиках, всеми позабытый, будто его и не было на свете, а она сидит себе невозмутимая, вся в белом, со светской улыбкой на устах. Его взяла злость. Он не просто порицал ее спокойствие, ему претила бесчувственность, эта летаргия души, недуг, еще недавно столь модный и громогласно превозносимый поэтами, почитаемый за нечто демоническое, но с тех пор изрядно опошлившийся и ставший верным признаком умственной и моральной нищеты. «Дура самая настоящая, и еще бессердечная притом», – подумал он. И понял, почему Машко не верит в их благородство, и Машко сразу вырос в его глазах как проницательный и умный человек.