– Стах, – сказала она, – я хочу поговорить с тобой и попросить об одной вещи.
   – О какой, дорогая?
   Она помедлила, словно подыскивая слова, и промолвила наконец:
   – Обещай мне… Я выздоровею, наверно, но ты мне поклянись, что, если родится мальчик, будешь его любить и хорошо с ним обходиться.
   Огромным усилием воли сдержав подступившие к горлу рыдания, Поланецкий ответил спокойным голосом:
   – Дорогая, любимая, конечно же, я всегда буду любить и тебя, и его. Ты не беспокойся!..
   Марыня хотела поднести его руку к губам, но не хватило сил, и она только улыбнулась ему благодарно.
   – И еще одно… – помолчав, добавила она. – Не думай, будто я воображаю всякие там страшные вещи – вовсе нет! Но мне хотелось бы исповедаться…
   Дрожь пробежала по телу Поланецкого.
   – Хорошо, деточка! – согласился он глухим, прерывающимся голосом.
   А она, вспомнив, как ему понравились когда-то ее слова «служба божия», и желая дать понять, что речь идет всего лишь об исполнении обычного религиозного обряда, повторила с улыбкой, почти весело:
   – Служба божия!
   И на другой день исповедалась. Поланецкий был убежден: это уже конец, и удивился, что она еще жива и что к вечеру ей даже стало лучше.
   Но надеяться он не смел. А Марыня почувствовала себя бодрей и объявила, что ей легче дышать. Около полуночи она, как всегда, принялась спорить с мужем, прося его пойти отдохнуть. От усталости и волнения он выглядел немногим лучше нее. Он отказывался, утверждая, будто поспал днем, хотя это была неправда, но в конце концов уступил тем более что при ней оставалась сиделка и пани Бигель, а доктор, уже неделю ночевавший у них, заверил: ничего плохого сегодня не предвидется.
   Выйдя от нее, он, по своему обыкновению, сел в кресло за дверью и стал прислушиваться, что делается в комнате. Так час за часом тянулась ночь.
   При малейшем шорохе он вскакивал, но, едва все стихало, опять садился. В голове у него царил полный сумбур, как всегда в тревожные минуты ожидания, обрывки мыслей мелькали и путались от усталости, и клонило в сон. Поланецкий был вынослив, но последние десять дней провел, ни разу не раздеваясь, только переодеваясь, и на ногах держался единственно благодаря черному кофе и нервному напряжению. Держался и сейчас, механически твердя себе, что Марыня больна и нельзя засыпать, хотя голова была налита свинцом и мрачные мысли туманили, застилали ее, точно тучи без единого просвета, так что и собственные слова уже не доходили до сознания.
   И в конце концов усталость, бессонные ночи, нервное истощение свалили его. Он заснул мертвым сном, без сновидений, утратив всякое представление о действительности, об окружающем, будто жизнь его покинула.
   Под утро его разбудил стук в дверь.
   – Пан Станислав! – послышался приглушенный голос пани Бигель.
   Вскочив и тотчас придя в себя, Поланецкий кинулся в комнату, бросил взгляд на Марынину постель – и при виде опущенных штор у него подкосились ноги.
   – Что случилось? – прошептал он побелевшими губами.
   – Сын у вас… – так же тихо, прерывающимся от волнения голосом ответила пани Бигель и приложила палец к губам.

ГЛАВА LXV

   Но впереди еще были тяжелые, очень тяжелые дни. Марыня совсем ослабела, жизнь едва теплилась в ней, как пламя догорающей свечи. Погаснет или разгорится? – никто не мог ответить с уверенностью. Иногда казалось: вот-вот погаснет. Но молодость и рождение ребенка, облегчившее от бремени организм, перевесили чашу. В один прекрасный день, пробудившись после долгого сна, она почувствовала себя как будто лучше. Старый доктор, неотлучно находившийся при ней, подтвердил улучшение, но, чтобы удостовериться в этом, пожелал пригласить другого, который уже раньше ее консультировал. Поланецкий сам поехал за ним и полдня как безумный разыскивал его, колеся по всему городу, – он еще не смел надеяться, что опасность миновала и его страдания окончились. Найдя наконец злополучного эскулапа, он доставил его домой. В передней встретила их пани Бигель с заплаканным, но счастливым лицом.
   – Ей лучше, значительно лучше! – сказала она, и слезы хлынули у нее из глаз.
   Поланецкий побледнел от волнения, а она, совладав с собой, стала рассказывать в радостном возбуждении, улыбаясь сквозь слезы:
   – Есть уже просит, вот как! И ребенка велела принести. И спрашивает все время, куда вы пропали. Требует все, чтобы дали поесть, да как требует! И слава богу, слава богу!
   И в порыве радости она заключила Поланецкого в объятия, а он прильнул губами к ее руке, дрожа и делая над собой невероятные усилия, чтобы не разрыдаться, – рыдания так и подступали к горлу, сдерживаемые все эти дни, дни волнений и муки.
   Врачи тем временем направились к Марыне и просидели у нее довольно долго. Но вышли оба после консилиума с удовлетворенным видом. На лихорадочные расспросы Поланецкого тот, который безотлучно находился при ней, – старый брюзга в золотых очках и с золотым сердцем, сам обрадованный, но изнемогающий от усталости, – отрезал ворчливо:
   – Как она, спрашиваете? Идите бога благодарите!.. Вот как!
   И Поланецкий послушался его совета. Будь он даже неверующий, все равно в эту минуту от всей души помолился бы со слезами благодарности за то, что бог смилостивился над ним… и не покарал смертью любимого существа, послав в наказание лишь муки раскаяния.
   Успокоясь немного, он на цыпочках вошел к жене, возле которой уже сидела пани Бигель. Марыня глядела веселей, было сразу видно, что ей гораздо лучше.
   – Видишь, Стах, мне лучше!
   – Вижу, дорогая, – тихо отозвался Поланецкий.
   Рано еще было выражать свои чувства вслух, и он молча присел возле ее постели. Но радость, нежность нахлынули на него, и он, отбросив всякую сдержанность, вдруг прильнул к ее покрытым одеялом ногам, обнял их и замер.
   А Марыня, превозмогая слабость, счастливо улыбалась. Долго она не спускала с него глаз, радуясь, как ребенок, которого приласкали, потом, указав худеньким пальчиком на его темную голову в изножье кровати, сказала пани Бигель. – Значит, любит!
   И с того раза состояние ее стало улучшаться не по дням а по часам. Это было не постепенное восстановление здоровья, а словно внезапный расцвет, приход весны после зимних холодов, немало дививший даже доктора. А Поланецкий кричать был готов от радости, которая его душила, как недавно еще – страдания. Вставать Марыне еще не разрешали из предосторожности. Но живость и бодрость быстро возвращались к ней, краска вновь появилась на щеках, и она каждый вечер стала капризничать, грозясь завтра же встать с постели. Это был единственный нравственный след измучившей ее долгой болезни, который должен был изгладиться, как и все остальные. Но пока Марыня, всегда такая рассудительная и спокойная, вела себя, как избалованный ребенок, требуя то одного, то другого и не на шутку огорчаясь, когда встречала отказ. Уговаривая ее, Поланецкий невольно впадал в тот же тон, так что капризы оканчивались часто просто смехом.
   Как-то она пожаловалась, что пани Бигель не дает ей красного вина. Та стала оправдываться, что дала, сколько доктор позволил, и надо спросить его разрешения. Поланецкий принялся утешать жену, как, бывало, Литку.
   – Сейчас, детка, дадут, сейчас!.. Вот доктор придет.
   – Красного хочу!
   – Красного, красного, – совершенно серьезно, в тон ей подтвердил Поланецкий.
   Оба рассмеялись, а с ними и пани Бигель. Веселье озаряло теперь эту комнату, где еще недавно царили страх смерти и ожидание несчастья. Смешливое настроение разделял и «дедушка Плавицкий», который со времени рождения внука держался с подобающей, но снисходительной к молодости степенностью. Бывало, впрочем, по-всякому; иногда впадал он и в серьезный, патетический тон. Так, принес однажды завещание и заставил выслушать по пунктам с начала до конца. Во вводной части он в трогательных выражениях прощался с жизнью, с дочерью, зятем и внуком, не скупясь при этом на советы, как его воспитывать, чтобы вырастить примерным внуком, сыном, отцом семейства и гражданином; затем назначал его наследником всего своего состояния и, хотя после банкротства Машко жил на средства Поланецкого, пришел от своей щедрости в такое умиление, что весь остальной вечер хранил вид пеликана, накормившего детенышей своей кровью.
   Поправляясь после тяжелой болезни, мы будто сызнова проходим все стадии детства и юности, с той лишь разницей, что исчисляются они не годами, а неделями, даже днями. Так и Марыня. Вначале пани Бигель называла ее «беби», потом стала шутить, что «беби» превращается понемножку в девочку, девочка же – в подростка. А у подростка начало пробуждаться женское кокетство. И когда ее причесывали, она уже требовала оставшееся ей от матери зеркальце, устраивала его на коленях, всматривалась внимательно в свое лицо, желая убедиться, правильно ли предсказывала пани Вигель, будто бы «потом» женщины хорошеют. Сперва пробы эти ее не удовлетворяли, потом стали радовать больше. И вот как-то в который раз попросила, уже причесанная, подать зеркало и в который раз принялась пытливо разглядывать свои волосы, глаза, губы, выражение лица – словом, все, что только можно увидеть.
   И, судя по улыбке, осталась наконец довольна собой.
   – Ну, теперь я тебе покажу, пан Стах! – вымолвила она вслух, воинственно погрозив в сторону мужниной комнаты исхудалым кулачком.
   И правда, она очень похорошела. Белое лицо ее сделалось еще белей и напоминало лилию даже больше, чем когда ее воспел в стихах влюбленный Завиловский. А щеки окрасил первый вестник здоровья – нежный румянец. Осунувшееся после болезни лицо, глаза, губы как бы осветились ожиданием жизни, новой весны. Дивная головка, будто написанная светлой, легкой пастелью, изысканная и вместе простая, исполненная, что уловил когда-то Завиловский, прелести полевого цветка. Покоившаяся на подушке в обрамлении темных волос, она была так хороша, что нельзя и глаз оторвать. Нечего было пану Стаху и «показывать», он все и так прекрасно видел и прямо-таки исходил нежностью, по словам Бигеля. Он не просто любил в ней женщину или самого близкого человека, а словно благодарил ее за то, что она жива, и из благодарности предупреждал малейшие ее желания. Марыня никогда и не думала, что ею будут так дорожить, беречь как зеницу ока, отдавать ей все силы и помыслы. Они и раньше ладили между собой, но с выздоровлением Марыни настоящее счастье и веселье воцарилось в доме.
   Немало тому содействовал и Поланецкий-младший. Сама кормить ребенка Марыня не могла, и Поланецкий взял кормилицу – из Кшеменя, чтобы сделать жене приятное. Когда-то она служила у Плавицких, а по их отъезде нанялась в работницы в Ялбжиков, и там с ней приключился грех. Кто был тому виной, так и осталось загадкой, но уж кого-кого, а Гонтовского, не в пример иным землевладельцам, меньше всего можно было упрекнуть в равнодушии к простому народу – доказательств его любвеобилия в Ялбжикове было предостаточно. И крестьяне, даже договариваясь о сервитутах, предъявляли ему, помимо прочих, и ту претензию, что панде все больше «на белом коне скачет, из ружья палит да на девок заглядывается», и если, с одной стороны, не совсем ясным оставалось, какое отношение эти склонности имеют к переговорам, то, с другой, вполне понятно, почему именно в Ялбжикове Поланецкий нашел кормилицу для сына.
   Это была девушка молодая, крепкая и пригожая, из Мазовии родом, от чего для подопечного могла получиться одна только польза. Сам юный Поланецкий с момента появления на свет стал в доме своевольничать, расходясь день ото дня все больше, ни с кем не желая считаться и ни о чем не думая, кроме собственных нужд и удовольствий. Сообразно с этой методой он в свободное от сна и еды время принимался упражнять свои крохотные легкие, вопя так громко, как только позволял нежный возраст. Обычно в этих случаях приносили его к матери, и начиналось бесконечное обсуждение его достоинств, физических и умственных, равно как поразительного сходства с родителями. В результате пришли к заключению, что нос у него мамин, отвергнув с редким единодушием мнение няньки, будто у малыша носик, как у «котеночка»; установлено было также, что улыбка у него очаровательная, что будет он брюнетом и непременно высокого роста, причем с феноменальной памятью, ибо и сейчас на редкость смышлен. Пани Бигель, пока Марыня еще не подымалась с постели, в свой черед, не уставала открывать в нем все новые достоинства, охотно делясь со всеми своими открытиями.
   – Представляешь, пальчики на одной руке растопырил, а другой, вот ей-богу, пересчитывает их, – вбежав к Марыне и захлебываясь от восторга, объявила она как-то. – Математиком будет.
   – Это у него от отца, – совершенно серьезно отвечала Марыня.
   Но одно открытие сделала она сама, предвосхитив пани Бигель, а именно: что он «очень миленький». Что же до Поланецкого, он поначалу с удивлением и недоверием поглядывал на незнакомца. В свое время хотелось ему иметь дочку – главным образом потому, что он, хотя и любил детей, вообразил себе, будто излить всю нежность, накопившуюся в душе, можно лишь на девочку. Сын же, неизвестно почему, представлялся ему этаким детиной чуть не с усами, который говорит басом, лягается, как жеребенок, – к такому и не подступишься, он все эти нежности презирает. Но, приглядываясь к крошечной, спящей на подушке фигурке, он убедился, что ничего такого нет в этом жалком, слабом, беспомощном существе, которое не меньше девочки нуждается в ласке и заботе. «Какой там детина!» – сказал он, испытывая прилив нежности к сыну, и через несколько дней даже сам попытался отнести его к Марыне, но делал это с такой преувеличенной осторожностью и вместе столь неловко, что вызвал смех не только у Марыни и пани Бигель, но, невзирая на все почтения, даже у няньки.
   Смех почти не смолкал в квартире Поланецких. Просыпались оба с блаженным ожиданием новых радостей, которые принесет грядущий день, Вечерами, после того, как Марыня начала вставать, заходил к ним Бигель со своей виолончелью.
   – Плохо всем бывает, даже людям хорошим, – глубокомысленно изрек он как-то, приглядываясь к ним, – зато уж, коли им хорошо, так лучше, ей-богу, не бывает.
   А им и правда было хорошо. Марыня, памятуя разговоры с пани Бигель и свои собственные размышления, заключила, что это благодаря ребенку, который свяжет их еще крепче, любовь мужа разгорелась с новой силой… И однажды сказала ему об этом.
   – Нет! Честное слово, нет! – со всей прямотой возразил Поланецкий. – Конечно, я его люблю, но и до его рождения я любил тебя без памяти, – любил ради тебя самой, за то, что ты такая, какая есть. Ты посмотри, что творится на свете, и подумай, разве, я могу сравнить тебя с кем-нибудь?.. – И с благоговейной любовью стал целовать ей руки, прибавив: – Ты и не представляешь, что ты для меня значишь и как я тебя люблю!
   – Правда, Стах?.. – спрашивала она, прильнув к нему, и лицо ее просияло от счастья.

ГЛАВА LXVI

   Наступил день крестин. Младенца уже успели окропить, едва он появился на свет; пани Бигель опасалась и за его жизнь, напуганная Марыниной болезнью… Но Поланецкий-младший не помышлял ни о чем подобном и в добром здравии и с отменным аппетитом дожидался торжества, в котором ему предстояло играть главную роль. Отец пригласил всех знакомых. Кроме домочадцев и деда, была пани Эмилия, которая, собрав остаток сил, встала ради такого дня; были супруги Бигели с Бигелятами, Васковский, Свирский, Завиловский и Стефания Ратковская. Марыня, нарядная и счастливая, уже совсем оправилась и была так хороша, что Свирский при виде ее схватился за голову.
   – Нет, это превосходит всякое вероятие! Ослепнуть можно от такой красоты! – воскликнул он с обычной своей непосредственностью.
   – А что, конечно, – отозвался Поланецкий, удовлетворенно посапывая и с такой уверенностью, словно то, в чем другие убедились только сейчас, давно ему известно.
   – На колени, люди! Слова тут бессильны! – вскричал Свирский.
   Марыню восторги Свирского смутили и одновременно обрадовали: внутренний голос подтверждал ей, что он прав. Но не до того было: предстояло заняться гостями и церемонией, тем более что началось с небольшой заминки. Восприемниками маленького Стася были пани Эмилия с Бигелем и Стефания Ратковская со Свирским. И последний стал вдруг уклоняться от этой чести, отговариваясь неизвестно почему. «Я бы с удовольствием, недаром же я ради этого из Италии приехал… Как же! Был такой уговор. Но я никогда не крестил детей и не знаю, принесет ли это счастье моему крестнику, особенно у женщин». Поланецкий засмеялся, назвав его суеверным итальянцем, а пани Марыня, еще раньше смекнувшая, в чем дело, отошла с ним к окну.
   – Ко второй паре кумовьев это не относится, – сказала она Свирскому вполголоса, – и вам не помешает.
   Свирский вскинул на нее глаза и улыбнулся, показывая два ряда крепких мелких зубов.
   – Верно, – обратился он к Стефании, – мы ведь во второй паре… Тогда я к вашим услугам!
   Все обступили маленького Стася; на руках у няни, весь в кружевах и муслине, с лысой головенкой и круглыми, вытаращенными глазенками, в которых окружающее отражалось, как в зеркале, он выглядел преотлично. Бигель взял его на руки, и обряд начался.
   Собравшиеся с подобающим вниманием слушали торжественные слова священника, но юный язычник проявил удивленное непокорство. Сначала вырывался из рук так отчаянно, что Бигель едва не выронил его, а когда тот от его имени стал отрекаться от нечистого и козней его, сделал все от него зависящее, чтобы перекричать своего восприемника. И лишь увидев у него на носу очки, умолк, как бы давая понять: мол, если такие замысловатые вещи на свете есть, тогда дело другое.
   По окончании обряда ребенка отдали няне, и та, уложив его в нарядную колясочку – подарок Свирского, – хотела увезти. Однако художник, быть может, впервые в жизни видевший вблизи такого крошку и в глубине души давно мечтавший об отцовстве, наклонился и взял ребенка на руки.
   – Осторожней! Осторожней! – вскричал, подходя, Поланецкий.
   – Не беспокойтесь! – возразил тот. – Ведь я держал в руках шедевры делла Роббиа. – И действительно, так умело стал покачивать ребенка, будто всю жизнь детей нянчил. Потом на руках с ним подошел к Васковскому. – Ну, что скажете о сем юном арии?
   – А что? – отвечал старик, с умилением поглядывая на младенца. – Конечно, ария! Чистейший ария!
   – И будущий миссионер? – вставил Поланецкий.
   – Он исполнит в жизни свою миссию, как исполнили ее и вы, – ответил Васковский.
   Однако далеко вперед заглядывать трудно, а пока что маленький ария уклонился от выполнения какой бы то ни было миссии столь недвусмысленным и даже скандальным образом, что его пришлось поскорей передать няне. Но дамы не могли им налюбоваться и все чмокали, улыбались ему, пока не пришли к единодушному заключению: ребенок необыкновенный, это, мол, совершенно очевидно, только слепец не распознает в нем будущего красавца и гения.
   Наконец будущий гений – может статься, одурманенный воскуренным ему фимиамом – заснул, и подали завтрак. Несмотря на свое расположение к художнику, Марыня рядом со Стефанией посадила Завиловского. Ей, как и всем, не исключая самого Свирского, хотелось, чтобы их отношения прояснились. Завиловский между тем вел себя очень странно. Свирский находил, что здоровье еще не совсем вернулось к нему. Физически он чувствовал себя хорошо: спал, с аппетитом ел, даже пополнел немного и разговаривал вполне разумно, хотя и несколько медлительно, но появилась в нем какая-то апатичность и нерешительность, раньше ему совершенно несвойственная. В Италии при одном упоминании о Стефании лицо у него светлело и на глазах даже выступали слезы. И по возвращении, стоило кому-нибудь напомнить, что надо бы навестить Стефанию, и вызваться его сопровождать, он соглашался и шел охотно. Но после, казалось, забывал о ее существовании. Видно было, что какие-то неотвязные мысли его гложут, поглощая все душевные силы. Свирский заподозрил было, что о Линете, но потом, к немалому своему удивлению, убедился, что не о ней; она как бы перестала для него существовать или же настолько отдалилась, что и воспоминания о ней, сам ее облик стерлись, утратили живые черты. При этом Завиловский отнюдь не печалился. Напротив, иной раз бывал так доволен, так радовался жизни, будто лишь теперь, после возвращения к ней, оценил по-настоящему всю ее прелесть. А вот кто грустил, так это Стефания; она совсем притихла и замкнулась в себе. Может быть, кроме недостатка взаимности со стороны Завиловского, были у нее и другие поводы огорчаться, но она никого ни во что не посвящала. Марыня и пани Бигель, усматривая причину единственно в этом, в равнодушии Завиловского, окружали ее самой сердечной заботой и решительно всем готовы были ей помочь. Марыня увидела Завиловского на крестинах в первый раз после его приезда из Италии, но пани Бигель по целым дням твердила ему о Стефании, расхваливая ее, напоминая, как преданно она ухаживала за ним, – всячески давая понять, что он перед ней в долгу. Добряк Свирский себе же в ущерб толковал ему то же самое, – и Завиловский соглашался, но, не умея или не желая сделать напрашивающийся из этого вывод, заводил речь о новом своем скором отъезде, о других будущих путешествиях, еще интересней, словом, о вещах, не имеющих к Стефании никакого отношения.
   И сейчас, сидя рядом, они почти не разговаривали. Завиловский ел много и жадно, с нетерпением провожая глазами новые кушания, которыми сперва обносили старших. Стефания, перехватывая его взгляды, смотрела на него с жалостью и состраданием. Марыня, неприятно этим пораженная, перегнулась через стол, желая его разговорить.
   – Вы недавно из Италии, расскажите же нам что-нибудь, – попросила она. – Ты, Стефа, никогда ведь там не бывала?
   – Нет, – ответила она, – но недавно прочла описание одного путешествия… хотя читать и видеть своими глазами – не одно и то же.
   И слегка покраснела, поняв, что почти выдала себя: читала об Италии, так как там был Завиловский.
   – Свирский уговорил меня и на Сицилию съездить, но там еще слишком жарко было. Туда надо бы сейчас, – сказал Завиловский.
   – Ах, кстати, – вспомнила Марыня. – Где же обещанные письма? Вы ведь через Свирского просили позволения писать мне о своих путевых впечатлениях, а я так и не получила ни строчки!
   Завиловский смутился и покраснел.
   – Я… не мог… – каким-то странным, неуверенным голосом возразил он. – Но скоро я опять начну писать…
   Свирский услыхал его и после завтрака подошел к Марыне.
   – Знаете, какое он впечатление производит? – сказал он, указывая глазами на Завиловского. – Сосуд драгоценный, но – разбитый.

ГЛАВА LXVII

   Спустя несколько дней Свирский зашел к Поланецкому в контору осведомиться о здоровье Марыни и поболтать по душам. Но тот уже собрался уходить.
   – Не задерживайтесь из-за меня, – сказал Свирский, – можно по дороге поговорить. При таком ярком освещении, как сегодня, работать все равно невозможно, так что я вас провожу.
   – Я должен перед вами извиниться, но мы приглашены к Бигелям на обед, и это первый Марынин выход. Она, наверно, уже одета, но минут двадцать у меня есть.
   – В гости идет – значит, здорова.
   – Да, слава богу! – радостно отозвался Поланецкий.
   – А юный ария?
   – Тоже молодцом.
   – Счастливец вы! – сказал Свирский. – Будь у меня такой вот клоп, о жене уж и не говорю, я бы, кажется, колесом ходил.
   – Вы не представляете, до чего я его люблю… и с каждым днем все больше. Вот уж никак не ожидал. Ведь я, признаться, о дочке мечтал.
   – За чем же дело стало, будет и дочка! – сказал Свирский, прибавив: – Пойдемте, однако, вы ведь спешите.
   Поланецкий надел шубу, и они вышли на улицу. Был морозный, солнечный день. Мимо проносились сани, звеня бубенцами. Воротники у прохожих были подняты, над заиндевелыми усами вился пар.
   – Славный денек! То-то Марыня солнышку обрадуется!
   – На душе у вас хорошо, вот вас и радует все, – сказал Свирский, беря Поланецкого под руку. Но вдруг выпростал свою руку и заступил Поланецкому дорогу. – Известно ли вам, уважаемый, – спросил он таким тоном, словно собирался поссориться, – что ваша жена – красивейшая женщина Варшавы? Это я вам говорю, я! – И стукнул себя несколько раз в грудь кулаком, как бы в подтверждение.
   – Ба! – воскликнул Поланецкий. – Что – красивейшая! И лучшая, добрейшая притом. Однако пойдемте, а то холодно.
   Свирский снова взял его под руку.
   – И что я только пережил во время ее болезни, известно богу одному, – волнуясь, продолжал Поланецкий. – Лучше и не вспоминать… Ее выздоровление – настоящий подарок для меня. Но, бог даст, доживем до весны, я тоже преподнесу ей приятный сюрприз.
   – Жене вашей равных нет, – заметил Свирский и прибавил, опять остановясь, словно в удивлении: – А сколько в ней простоты!
   Некоторое время шли молча, потом Поланецкий стал его расспрашивать о предстоящей поездке в Италию.
   – Недельки три пробуду во Флоренции, – отвечал художник, – кое-какая работенка есть. И потом, в Сан Миньято тянет, какое там освещение! По Джиневре соскучился, в которую когда-то был влюблен, по Чимабуэ, наконец. Помните, в Санта Мария Новелла, в часовне Ручеллаи?.. А через три недели – в Рим. Я как раз я собирался об этом обо всем поговорить: сегодня утром у меня был Игнаций и предложил ехать вместе.