– Придется, видно, прямо сейчас ему голову рубить, – вставил Поланецкий.
   Но до приведения приговора в исполнение дело не дошло, так как завтрак был подан. Они сидели за отдельным столиком, но в зале был и общий табльдот, для Марыни, которую все живо занимало, – добавочный источник впечатлений: еще бы, увидеть самых доподлинных англичан! Было ощущение, будто ты в таких экзотических краях, куда ни одного кшеменьского жителя не занесет и не заносило. Восторженность ее подавала Букацкому и даже Поланецкому повод для беспрестанных шуток, но вместе с тем доставляла неподдельное удовольствие. Букацкий признавался, что вспоминает свою молодость, а Поланецкий окрестил жену полевым цветочком, говоря, что путешествовать с такой, как она, большая радость.
   Однако «полевой цветочек», отметил про себя Букацкий, тонко чувствовал искусство и держался очень естественно. Марыне многое было известно по книгам или гравюрам. Но, не зная чего-нибудь, она прямо в этом сознавалась, не повторяя плоских или высокопарных общих мест Зато уж если ей нравилось что-то, восхищалась прямо-таки до слез. Букацкий то высмеивал ее безжалостно, то уверял, что все так называемые знатоки в шорах, а вот она – истинная ценительница как натура впечатлительная, непосредственная и неиспорченная и будь ей лет десять, ей вообще не было бы равных.
   Но на сей раз говорили не об искусстве, а о варшавских новостях.
   – Я письмо от Машко получил, – сообщил Поланецкий.
   – И я тоже, – сказал Букацкий.
   – И ты? Значит, сроки в самом деле подпирают. Нужда, как видно, крайняя. Ну так, стало быть, тебе известно.
   – Уговаривает меня купить, прямо заклинает, – ну, ты знаешь что, – умышленно не договорил Букацкий, памятуя, что Кшемень был причиной размолвки между Поланецким и Марыней.
   – Ах, господи! – догадавшись, отозвался Поланецкий. – Мы раньше избегали даже произносить это слово, это было как прикосновение к ране, но теперь что же, мы муж и жена… Нельзя же всю жизнь бояться этого.
   Букацкий бросил на него быстрый взгляд, а Марыня покраснела.
   – Стась совершенно прав, – сказала она. – Я знаю, речь о Кшемене.
   – Да, о Кшемене.
   – Ну и что? – спросил Поланецкий.
   – Я не стал бы его покупать уже хотя бы потому, что пани Марине может показаться, будто им перебрасываются, как мячиком.
   – Но я и думать забыла о Кшемене, – еще сильнее покраснев, сказала Марыня и посмотрела на мужа.
   – Это лишний раз доказывает, какая ты у меня умница, – похвалил он ее, одобрительно кивнув головой.
   – Но если пан Машко разорится, – продолжала Марыня, – Кшемень распродадут по частям или он попадет к ростовщику, а это мне было бы неприятно…
   – Как же так! – воскликнул Букацкий. – Вы ведь только что сказали, что думать забыли о нем!
   Марыня снова взглянула на мужа, на сей раз – растерянно, а он рассмеялся.
   – Что, попалась? – И сказал Букацкому: – Видно, ты для Машко якорь спасения.
   – Якорь?.. Скорее уж соломинка, ты посмотри только на меня… Кто за такую соломинку схватится, ко дну пойдет. И потом, сам Машко говорил, что меня ничем не проймешь. Может, он и прав. Поэтому мне и нужны сильные ощущения… Если я помогу Машко и он выкарабкается, опять встанет на ноги, то начнет по-прежнему корчить из себя лорда, а его жена – важную даму, и оба будут до отвращения comme il faut… и передо мной в который уже раз разыграется прескучная комедия, вызывающая у меня зевоту. А без моей помощи он разорится, погибнет, произойдет что-то неожиданное, из ряда вон выходящее, даже трагическое, может быть, – а это меня расшевелит. Подумайте сами: за пошлую комедию мне деньги пришлось бы платить, и немалые, а трагедию я смогу задаром посмотреть. Чего же тут раздумывать!
   – Фу, как вам не стыдно говорить так! – воскликнула Марыня.
   – Я не только говорю, я и напишу ему об этом. Ведь он меня надул самым бессовестным образом.
   – Как это?
   – А так! Я думал; вот сноб, демонический характер, не ведающий угрызений совести и добрых порывов. А на поверку оказывается, что он не лишен порядочности: хочет расплатиться с кредиторами, любит эту свою куклу с красными глазами, жалеет ее и разлука с ней была бы страшным ударом для него… И у него еще хватает наглости писать мне об этом… Что за народ, ни на кого нельзя положиться!.. Вот почему я за границей, иначе просто невыносимо.
   Марыня не на шутку рассердилась.
   – Если вы будете такие вещи говорить, я заставлю Стася с вами раззнакомиться.
   – Ты и правда готов ради красного словца голову заморочить себе и другим, никогда не рассудишь здраво, по-людски, – пожал плечами Поланецкий. – Пойми, это я тебе советую Кшемень купить, это в моих интересах, да и ты нашел бы себе какое-то дело, занятие…
   Букацкий засмеялся.
   – Я тебе уже говорил, что предпочитаю делать то, – сказал он, – что нахожу приятным, а так как мне всего приятней ничего не делать, то, не делая ничего, я и делаю самое приятное. Докажи, что это глупо, коли ты умник такой! И потом: я – в роли землепашца!.. Это уж превосходит всякое воображение. Я, кого погода занимает только в одном смысле: зонт брать или трость, и вдруг на старости лет стану, как журавль на одной ноге, в небо поглядывать и гадать, дождь будет или ведро? Мне – и вдруг беспокоиться из-за того, уродится ли пшеница, взойдет ли репа, не загниет ли картофель, успею я убрать горох, сумею поставить Ицыку из Песьей Вольки столько мер зерна, сколько подрядился, не заболеют ли мои кони сапом, а овцы – ящуром? Совсем выжить под старость из ума и мямлить через каждые два слова: «сударь мой» и «как бишь его»? Voyons! Pas si bete![34] Мне, свободному человеку, стать glebae adscriptus?[35] Чтобы меня «благодетелем» величали и «соседушкой», свойским парнем прослыть, сарматом, ляхом?
   И, разгоряченный вином, стал вполголоса цитировать Сляза из «Лиллы Венеды»:[36]
 
Тому б я плюнул в очи, кто посмел
Назвать меня вдруг ляхом. Неужели
На лбу моем начертано семь смертных
Грехов, а также пьянство и обжорство,
И грубость, и влечение к гербам.
 
   – Вот и говори с ним! – сказал Поланецкий. – Тем более что отчасти он прав!
   Марыня же, приумолкшая с той минуты, как Букацкий стал перечислять сельские заботы, вдруг стряхнула с себя задумчивость.
   – Когда папа бывал нездоров, – сказала она, – а в Кшемене он чувствовал себя гораздо хуже теперешнего, я помогала ему по хозяйству и понемногу привыкла к этому. И хотя, видит бог, хлопот всегда было довольно, мне хозяйственные дела доставляли такое удовольствие, что и сказать не могу. Сперва я не понимала, почему, но пан Ямиш мне растолковал. Сельским трудом, говорил он, жизнь держится, любой другой – только производный от него или вообще лишний… Позже мне яснее стало многое, о чем он не поминал. Выйдешь весной в поле, глянешь, как зеленеет все, и на душе радость. И я теперь знаю почему. Потому что люди не могут без лжи, а в земле – правда. Ее не обманешь, и она тоже может дать или не дать, но не обмануть… Приверженность к земле – это как к истине, и кто ее любит, того и она научит любить… Роса не только на хлеба, на траву ложится, она и в душу проникает, сердце оттаивает, и человек становится лучше, – ведь правда и любовь к богу приближают. Вот почему я так любила Кшемень.
   Невольный испуг, не наговорила ли она лишнего и не рассердился ли ее «Стах», волнение, вызванное воспоминаниями, – все это вдруг отразилось в ее глазах, осветило лицо, юное, как утренняя заря.
   Букацкий не отводил от нее взгляда, будто созерцал какой-то неведомый, только обнаруженный шедевр венецианской школы; затем, полуприкрыв глаза, спрятал свое маленькое личико за огромным узлом замысловато повязанного галстука.
   – Delicieuse!..[37] – прошептал он и, высвободив опять подбородок, прибавил: – Вы правы, совершенно правы…
   – Тогда, значит, вы не правы, – логично возразила Марыня, не поддаваясь комплименту.
   – Это совсем другое. Вы правы потому, что это вам идет, женщины в таких случаях всегда правы.
   – Стась! – обратилась она к мужу за поддержкой.
   Столько очарования было в ней в эту минуту, что и он ответил ей восхищенным взглядом; лицо его лучилось улыбкой, ноздри раздувались от волнения.
   – Ах, детка! – произнес он, ладонью прикрыв ее руку, и, наклонясь шепотом прибавил: – Будь мы одни, расцеловал бы эти милые глазки и губки.
   И в этом таился немалый самообман: недостаточно видеть лишь внешнюю привлекательность, любоваться зардевшимся лицом, глазами, губами, надо было разглядеть ее душу, а он не разглядел, о чем свидетельствовало его снисходительное: «Ах, детка!» Марыня была для него очаровательной женщиной-ребенком, и большего он в ней не видел.
   Между тем подали кофе.
   – Так значит Машко ударился в лирику! Да еще после свадьбы, – сказал Поланецкий, чтобы покончить с этим разговором.
   – Что после свадьбы, в том нет ничего странного, – ответил Букацкий, залпом выпив горячий кофе, – а вот что Машко… Немножко лирического настроения как раз после свадьбы… Впрочем, прошу прощения! Я чуть было не сказал банальность… Простите великодушно, не буду больше!.. Обещаю. Вовремя язык себе обжег, но я пью такой горячий, потому что мне сказали: от головной боли помогает, а голова так болит, так болит…
   Он приложил руку к затылку и, закрыв глаза, посидел так некоторое время.
   – Вот, мелю языком, а голова-то болит. Пойти бы мне домой, да художник один сюда придет, Свирский; мы вместе едем во Флоренцию. Замечательный акварелист, без преувеличения замечательный… Такого мастерства никто еще в акварели не достигал. Да вот и он!
   Свирский оказался легок на помине. Выросши вдруг в дверях, он стал искать глазами Букацкого. И, приметив, направился к их столику.
   Это был плотный, коренастый человек с могучей шеей и широкой грудью, смуглый и черноволосый, как итальянец. Лицо у него было ничем не примечательное, но глаза умные, проницательные и добрые. На ходу он слегка раскачивался из стороны в сторону.
   Букацкий в таких выражениях представил его Марыне:
   – Разрешите вам представить пана Свирского, гениального художника, который не только талантлив, но и возымел несчастную мысль не зарывать свой талант в землю, как многие другие, хотя мог бы это сделать с не меньшим успехом… Но он предпочитает наводнять мир акварелями и упиваться славой.
   – Хотелось бы, чтобы это была правда, – улыбнулся Свирский, показывая два ряда мелких, но крепких и белых, как слоновая кость, зубов.
   – Сейчас объясню, почему он не погубил свой талант, – продолжал Букацкий. – Причина до того тривиальна, что порядочный художник постеснялся бы признаться: из любви к Погнембину, это где-то возле Познани, да? А любит он свой Погнембин, потому что родился там. Родись он на Гваделупе, любил бы Гваделупу, что вдохновляло бы его точно так же. Вот что меня в нем возмущает, – по-вашему, я неправ?
   Марыня подняла на Свирского свои лазоревые очи.
   – Пан Букацкий совсем не такой плохой, каким старается показаться. Вас ведь лучше и нельзя было отрекомендовать.
   – Умру в безвестности, – прошептал Букацкий.
   А Свирский меж тем пожирал Марыню глазами – смотреть так на женщину, не оскорбляя ее, может позволить себе только художник. Во взгляде его читалось восторженное недоумение.
   – Такое лицо – в Венеции… Просто невероятно! – пробормотал он наконец.
   – Что ты сказал? – спросил Букацкий.
   – У пани, говорю я, чисто польское лицо. Вот тут, например, – очертил он большим пальцем свой нос, губы и подбородок. – И какая тонкость линий!
   – Ага! – оживился Поланецкий. – Мне тоже всегда так казалось.
   – Пари держу, что тебе это никогда и в голову не приходило, – возразил Букацкий.
   Но Поланецкий польщен был и горд впечатлением, какое Марыня произвела на известного художника.
   – Если бы вам доставило удовольствие написать портрет моей жены, мне доставило бы еще большее удовольствие иметь его, – сказал он.
   – Извольте, буду рад, – ответил Свирский просто, – но я сегодня уезжаю в Рим. У меня начат портрет пани Основской.
   – Мы тоже будем там не дальше чем через десять дней.
   – Что ж, решено!
   Марыня стала благодарить, покраснев до корней волос. Но Букацкий, попрощавшись, увлек художника за собой.
   – У нас еще есть время, – сказал он, выходя. – Пошли к Флориани, выпьем по рюмке коньяка.
   Пить Букацкий не любил и не умел, но с тех пор, как пристрастился к морфию, пил много и через силу, но безостановочно, так как слышал, будто одно другим обезвреживается.
   – Приятная пара эти Поланецкие! – заметил Свирский.
   – Недавно поженились.
   – Он, видно, души в ней не чает. Когда я похвалил ее, у него глаза заблестели, приосанился даже от гордости.
   – Она его во сто раз больше любит.
   – А ты почем знаешь?
   Букацкий не ответил, вздернул только свой острый носик.
   – В любви и супружестве отталкивает меня то, – заговорил он, словно рассуждая сам с собой, – что один всегда верховодит, а другой жертвует собой. Вот Поланецкий, человек он хороший, ну и что? Она ему и душевными качествами, и умом не уступит, но любит сильнее, и жизнь сложится у них примерно так: он будет, как солнце, благосклонно светить и дарить ее своим теплом, а они станет его принадлежностью, малой планетой, которая обращается вокруг него. Это уже сейчас обозначилось… Она уже вошла в сферу его притяжения. Есть в нем какая-то такая самоуверенность, которая меня бесит. Он к ней в придачу получит все прочее, она – только его, без всякой придачи. Он позволит себя любить, почитая любовь к ней за особую свою милость, добродетель и достоинство; для нее же его любить – счастье и вместе долг… Скажите, какое благостно-лучезарное божество!.. Так и подмывает воротиться и выложить им все, – хоть немножко омрачить их безмятежное счастье!
   Они дошли до кафе, сели на улице за столик; им тотчас подали коньяк. Свирский молчал, раздумывая о Поланецких.
   – А если ей, невзирая ни на что, будет с ним хорошо? – сказал он наконец.
   – Мало ли, ей и в очках будет хорошо: она близорука.
   – Побойся бога! С таким лицом – и очки?!
   – Видишь, тебя возмущает одно, а меня – другое.
   – У тебя в голове, точно мельница кофейная: мелет и мелет, пока не перемелет все в мельчайший порошок. Чего ты, собственно, хочешь от любви?
   – Я? От любви? Равным счетом ничего. Черт бы ее совсем побрал! У меня от нее колотье под лопаткой начинается. Но был бы я совсем другим и ждал от нее чего-нибудь и меня бы спросили, какой она должна быть и чего я хочу…
   – Ну? Начал, так кончай!
   – Я бы хотел, чтобы чувственность и уважение уравновешивали друг друга. – И прибавил, выпив рюмку коньяка: – Ну вот, сказал что-то, кажется, не такое уж глупое, если и не очень умное… А впрочем, все равно!..
   – Нет, это не глупо.
   – Ей-богу, мне все равно!

ГЛАВА XXXII

   После недельного пребывания во Флоренции Поланецкий получил от Бигеля первое деловое письмо, и вести были настолько благоприятные, что превзошли самые смелые ожидания. Запрещение вывоза хлеба за границу из-за голода было обнародовано. Контора их успела к тому времени закупить и вывезти огромное количество хлеба, а так как цены за границей сразу подскочили, они оказались в барыше. Тщательно продуманная и с размахом проведенная, операция оказалась настолько выгодной, что из людей состоятельных они сделались чуть ли не богачами. Впрочем, Поланецкий, с самого начала уверенный в успехе, и не питал никаких опасений, но все же удача была не только кстати в финансовом отношении, но и льстила самолюбию. Успех всегда опьяняет, прибавляя самоуверенности. И Поланецкий не удержался, чтобы не дать понять в разговоре с женой, какой он незаурядный человек, на целую голову превосходящий остальных, вроде самого высокого дерева в лесу, как умеет всегда добиться своего, – словом, редкая птица среди неумеек и недотеп, которых в обществе полным-полно. И трудно было найти слушателя более благодарного, все принимающего на веру, нежели Марыня.
   – Ты женщина, зачем мне тебе излагать все сначала и во всех подробностях, – говорил он не без некоторого покровительственного оттенка. – Как женщина ты лучше поймешь, если я так скажу: вчера я еще не мог купить тот медальон с черной жемчужиной, который мы видели у Годони, а сегодня могу – и куплю тебе.
   Марыня стала его благодарить, прося не делать этого, но он обнял ее, заверяя, что не отступит, – это дело решенное и «Марыся» может уже считать себя обладательницей большой черной жемчужины, которая восхитительно будет выглядеть на ее белой шейке. И начал ее в эту шейку целовать, а нацеловавшись, стал за неимением другого слушателя рассуждать, улыбаясь жене и своим мыслям:
   – Я уж не говорю о тех, кто ровно ничего не делает; Букацкий, например, куда он годен… Не буду говорить и о разных ослах вроде Коповского – что ума у него ни на грош, всем известно; но взять даже таких, которые что-то делают и далеко не дураки. Бигель, к примеру: сумел бы он воспользоваться удобным случаем? Да нет, стал бы раздумывать, тянуть, сегодня он решился, завтра отступил – и упущен момент. Здесь что важно? Голову надо, во-первых, иметь на плечах, а во-вторых, сесть спокойненько и все рассчитать. И если уж делать, то делать! При этом не заносясь и ничего из себя не воображая. Машко вроде бы и неглуп, а смотри, что натворил!.. Я по его стопам не ходил и не пойду.
   И, расхаживая по комнате, встряхивал в подтверждение своей густой черной шевелюрой, а Марыня, которая во всем ему целиком доверяла, теперь, после одержанной победы, ловила каждое его слово как откровение.
   – Знаешь, что я думаю? – сказал он, остановясь наконец перед ней. – Трезвость взгляда – вот признак ума. Можно быть интеллигентным, восприимчивым, как губка впитывать знания, но не уметь при этом здраво судить о вещах. Пример – Букацкий. Не сочти меня хвастуном, но обладай я такими же познаниями об искусстве, то и судил бы о нем основательней. Он же начитался, нахватался всего, а собственного мнения не имеет. Уверяю тебя, я бы из этих беспорядочных сведений сумел вывести что-нибудь свое.
   – Еще бы, нисколько не сомневаюсь? – ответила Марыня.
   Быть может, Поланецкий в чем-то был и прав. Человек совсем неглупый и, пожалуй, более сосредоточенного и основательного ума, нежели Букацкий, он не обладал, однако, его живостью и разносторонностью, – что не приходило ему в голову. Не помышлял он и о том, что заносчивые суждения, какие позволил он себе высказать наедине с Марыней, у людей посторонних и более скептичных встретили бы критику и насмешку. Но с ней он уже не стеснялся. Если позволительно капельку щегольнуть, то перед кем же, как не перед женой? Сам ведь говорил: «Женюсь – и дело с концом»; теперь-то она его.
   Вообще никогда он еще не был так счастлив и доволен жизнью, как теперь. Будущее обеспечено благодаря удаче в делах. Жена у него молодая, привлекательная и умница, для которой слово его свято; да и как иначе, если губы ее весь день горели от поцелуев, а честное, доброе сердце было исполнено благодарности за его любовь. Чего было еще желать, чего ему недоставало? К тому же был он доволен и собой, полагая, что везением в жизни, сулящей благополучие и покой, в значительной мере обязан себе и своему уму. Он видел: другим плохо, а ему хорошо, и считал это своей заслугой. Он всегда думал, что для душевного равновесия нужно разобраться в самом себе, своем отношении к людям и богу. Первые два условия он полагал выполненными. У него были жена, работа, надежное будущее; он взял на себя и сделал все, что мог наметить и выполнить. Что касается отношения к людям, он позволял иногда себе покритиковать их, даже побранить, но чувствовал, что в глубине души любит их, не в силах не любить, даже если б захотел, и готов, коли надо, в огонь и в воду ради них; стало быть, и тут все обстояло благополучно. Оставалась вера. Если и к ней отношение прояснится, определится, он мог бы на склоне лет сказать себе, что исполнил свое назначение на земле; знал, ради чего жил, к чему стремился и почему должен умереть. Не будучи ученым, Поланецкий был, однако, настолько сведущ в науках, чтобыпонимать: искать разрешения всех сомнений и вопросов в так называемой философии бесполезно, скорее дать его могут здравый взгляд на вещи и особенно чувство, тоже, конечно, простое, здоровое, предохраняющее от разных экстравагантностей. И представлял себя в воображении – а он не был его лишен, – честным, порядочным, степенным человеком, примерным мужем и отцом семейства, который трудится, молится богу, водит детей в костел по воскресеньям и вообще ведет в нравственном отношении чрезвычайно здоровую жизнь. Идеальная эта картина так улыбалась ему, а чего только не сделаешь ради своих идеалов! Будь побольше полезных членов общества, думалось ему, оно само было бы жизнеспособней и здоровей, чем сейчас, когда низшие слои неразвиты, а высшие состоят из недоумков, дилетантов, декадентов и тому подобных сомнительных личностей с мозгами набекрень. Как-то вскоре после знакомства с Марыней Поланецкий пообещался себе и Бигелю, что едва разберется в себе и своем отношении к людям, как всерьез приступит к выяснению последнего, третьего вопроса. Время это теперь наступило или наступало. Он понимал, что для этого необходима самоуглубленность, а свадебное путешествие, новые ощущения и впечатления, жизнь в гостиницах и беготня по музеям к этому не располагали. Лишь в редкие минуты, когда ничто не отвлекало, обращался он мыслями к этому ставшему для него главным предмету. Поощряли его и разные внутренние влияния, казалось бы незначительные, но делавшие свое уже потому, что он им не сопротивлялся. Поощряло прежде всего присутствие Марыни. Поланецкий не сознавал всей его благотворности, да и никогда бы не признал, но от постоянного общения с этой кроткой, искренне и бесхитростно верующей натурой, столь обязательной во всем, касающемся религии, у него возникало невольное ощущение покоя и умиротворенности, даваемое именно верой. И всякий раз, как он провожал Марыню в костел, ему приходил на память вопрос ее в Варшаве: «А служба божия?» И постепенно он привык ходить с женой в церковь, – сначала не хотел отпускать одну, а потом стал получать от этого и своего рода удовольствие, какое испытывает, например, ученый, наблюдая интересующее его явление. И таким образом, несмотря на неподходящие условия, переезды, на мешающую сосредоточиться смену впечатлений, продвигался вперед по новой стезе. И мысли его об этом стали принимать все большую смелость и определенность. «В конце концов, – говорил он себе, – я ведь чувствую бога! Чувствовал у гроба Литки, чувствовал, хотя и не признаваясь себе, в словах Васковского о смерти, чувствовал и во время венчания, и у наг, на равнинах, и здесь, среди снежных вершин; только неясно еще, как его славить, чтить и любить? Как вздумается или как моя жена? И как учила меня мать?»
   В Риме он первое время об этом не думал. Столько новых впечатлений, что было не до того. Вечером они с Марыней с ног валились от усталости, и он со страхом вспоминал слова Букацкого, который для собственного удовольствия брал иногда на себя обязанности их гида, повторяя: «Вы и тысячной доли не видели, что здесь стоит посмотреть, хотя в общем-то совершенно безразлично, что дома сидеть, что сюда приезжать».
   Им целиком овладел дух противоречия – в каждой следующей фразе утверждал он прямо противоположное предыдущей.
   Из Перуджии приехал Васковский повидаться, и Марыня обрадовалась ему, как близкому родственнику. Но когда радость встречи улеглась, Марыня приметила печаль в его глазах.
   – Что с вами? – спросила она. – Вам плохо здесь?
   – Нет, дитя мое, – отвечал Васковский, – здесь хорошо, и в Перуджии, и в Риме… очень, очень хорошо! Помни, когда ты ходишь по улицам этого города, у тебя под ногами – история. Это, как я всегда говорю, преддверие мира иного, только…
   – Что «только»?..
   – Только люди… не по злобе – тут, как всюду, хороших людей больше, чем плохих, – но мне больно, что и тут, как на родине, меня принимают за помешанного.
   – Значит, причин огорчаться у вас не больше, чем дома? – заметил присутствовавший при разговоре Букацкий.
   – Это верно, – отвечал Васковский, – но там у меня есть люди близкие, вот как вы, которые меня любят, а здесь я совсем одинок… Вот и тоскую. – И продолжал, обращаясь к Поланецкому? – В здешних газетах пишут про мою книгу. В некоторых – сплошные издевки; ну, да бог с ними! Другие соглашаются, что проникновение христианского духа в историю действительно означало бы начало новой эпохи. Кто-то признал, что в частной жизни люди живут по-христиански, а в политической – еще по-язычески, и даже назвал выдающейся мою мысль; но и он, и остальные смеются над утверждением, что эту обновительную миссию бог возложил на поляков и другие молодые арийские народы. А мне это больно… И недвусмысленно намекают, что у меня тут не того… – И бедняга постучал себя пальцем по лбу. Но через минуту поднял голову? – В сомнении и скорби бросает сеятель свое зерно, но, пав на благодатную почву, оно, даст бог, и взойдет. – Потом стал расспрашивать про пани Эмилию и наконец, словно очнувшись, посмотрел на них своими наивными глазами? – А вам-то хорошо?