– Лишь бы Стах был счастлив!
   – Литка испросит для вас счастье у бога? – сказала пани Эмилия. – Я спрашиваю только потому, что застала тебя как будто чем-то расстроенной. Я-то ведь знаю, как он тебя любил и какой был несчастный, когда ты рассердилась на него из-за Кшеменя.
   Марыня просияла. Малейшее напоминание о прежней его любви радовало ее, и она готова была слушать об этом без конца.
   – А ты, противная девчонка, – дотронувшись до ее руки, продолжала пани Эмилия, – до чего ты безжалостная была, не берегла и не уважала настоящего чувства, я иногда даже сердилась на тебя. Боялась, как бы наш добрый пан Станислав не отчаялся, не свихнулся с горя, не впал в мизантропию. Бывает, видишь ли, так, что чуточку оцарапаешь сердце, а саднит потом всю жизнь.
   Марыня подняла голову, мигая, будто ослепленная ярким светом.
   – Эмилька! Эмилька! – воскликнула она. – Как ты правильно подметила!
   Пани Эмилия была теперь сестрой Анелей, но Марыня называла ее прежним именем.
   – А, что тут правильного? – ответила та. – Вспоминаю просто старое да казнюсь. Но Литка испросит у бога счастье для вас, и он пошлет вам его, потому что вы его достойны.
   Сказала и стала собираться. Тщетно уговаривала ее Марыня дождаться возвращения мужа – сестра Анеля торопилась в лазарет. Тем не менее они проболтали еще с четверть часа, стоя в дверях, как уж водится у женщин. Наконец гостья ушла, пообещав зайти в следующее воскресенье.
   А Марыня опустилась опять в кресло и, подперев голову рукой, задумалась над ее словами.
   – Да, это я виновата!.. – сказала она вполголоса.
   И ей показалось, что ключ к разгадке у нее в руках.
   Да, не сумела оценить большую, истинную любовь, не склонилась перед ее могуществом. И сердце у нее упало, ибо любовь представилась неким разгневанным божеством, которое мстит теперь за обиду. Поланецкий был в ту пору у ее ног. Заглядывал при встрече в глаза, словно моля сжалиться над ним во имя общих воспоминаний – пусть скудных, мимолетных, но милых сердцу. Сумей она тогда быть добрей и великодушней, протяни ему руку, как подсказывал тайный голос сердца, он всю жизнь был бы ей за это благодарен, он боготворил бы ее, любя тем нежней, чем больше сознавал бы свою вину перед ней и ее доброту. Но она предпочитала носиться со своей обидой, раздувать ее и кокетничать с Машко. Нужно было забыть – не сумела, нужно было простить – тоже не сумела. Страдая сама, хотела, чтобы и он пострадал. И согласилась стать его женой, лишь когда не согласиться стало невозможно, когда отказ равносилен был бы тупому и непростительному упрямству. Заглохшая было любовь вспыхнула тогда, правда, с новой силой, и она полюбила его всей душой, но уже поздно. Любовь была оскорблена. Что-то надломилось, исчезло невозвратно, на сердце у него появилась та самая зловещая царапина, о которой говорила Эмилька, и теперь она, Марыня, пожинает плоды содеянного.
   Он тут ни в чем не виноват, и если уж разбираться, кто кому испортил жизнь, то не он ей, а она ему.
   Это повергло ее в такой ужас и отчаяние, что она вздрогнула, представив себе свое будущее. И ей захотелось плакать, как плачут маленькие дети. Будь здесь сейчас пани Эмилия, она выплакалась бы у нее на груди. Сознание вины настолько угнетало, что попытайся ее кто-нибудь разубедить и сказать: «Ты невинна, как горлица», – она сочла бы это низкой ложью. Разыгравшаяся в ее душе драма была тем страшней, что ей казалось, будто несчастье непоправимо и дальше будет хуже: Стах окончательно ее разлюбит, и его нельзя за это осуждать, словом, спасения нет.
   Простая логика подсказывала: сейчас еще все хорошо по сравнению с тем, что ждет ее завтра, послезавтра, через месяц, через год… А впереди ведь целая жизнь.
   И бедняжка ломала себе голову: как найти дорогу, хотя бы тропочку, которая выведет из этого лабиринта несчастья. Наконец, после долгих раздумий и горьких слез, ей показалось, что впереди забрезжил свет.
   И по мере того как она всматривалась, свет разгорался все ярче.
   Есть сила, чья власть сильнее логики несчастья, тяжести вины, мести разгневанного божества, и эта сила – милосердие божие!
   Она виновата – стало быть, должна искупить свою вину. Надо любить Стаха так, чтобы любовь вновь ожила в его сердце. Набраться терпения – и не только не роптать на свою долю, а еще благодарить бога и своего Стаха за нее: ведь могло быть и хуже. А если впереди больше горя и трудностей, надо схоронить их в сердце и ждать, долго и терпеливо, может быть, целые годы, пока бог явит свое милосердие.
   Узенькая тропка превратилась в торную дорогу. «Теперь не собьюсь с пути», – подумала Марыня. Хотелось плакать от радости, но она сдержалась. С минуты на минуту придет Стах, не годится встречать его с заплаканными глазами.
   И правда, он скоро пришел. Марыне захотелось кинуться ему на шею, но острое чувство вины перед ним остановило, внезапно лишив смелости.
   – Заходил кто-нибудь? – спросил он, целуя ее в лоб.
   – Заходила Эмилька, но не дождалась тебя. Обещала прийти в воскресенье.
   – О господи! – рассердился он. – Ты же знаешь, какая для меня радость ее видеть. Почему ты не послала за мной? Знала, где я, и не подумала обо мне!
   Она стала оправдываться, как провинившийся ребенок. В голосе ее слышались слезы, но то были уже слезы облегчения, а не отчаяния.
   – Нет, Стах, что ты! Клянусь, я все время думала о тебе.

ГЛАВА XLII

   – Ну вот, был у них, – весело рассказывал Завиловский у Бигелей на даче. – Вытаращились на меня, как на пантеру какую-нибудь или волка, но я оказался ручной: никого не укусил, ничего не разбил и отвечал более или менее членораздельно. Кстати, я давно заметил: когда поближе сойдешься, легче ладить с людьми; у меня только в первое мгновение бывает желание удрать. Дамы правда очень милые.
   – Нет, вы так просто от нас не отделаетесь, расскажите-ка все по порядку, – сказала пани Бигель.
   – По порядку? Ну, вошел я в калитку и остановился: не знаю, где Основские живут, где Бронич, поврозь наносить им визит или тем и другим заодно.
   – Поврозь, конечно, – заметил Поланецкий. – Пани Бронич отдельно живет, хотя гостиная у них одна и считается общей.
   – Вот в этой гостиной я и нашел их всех, и пани Основская вывела меня из затруднения, сказав, что я их общий гость и могу считать, что нанес визит им обеим. У них я застал пани Машко и еще некоего Коповского, вот это красавец писаный, для такой головы надо особый футляр иметь, бархатный внутри, как у ювелиров для драгоценностей. Кто что такой?
   – Дурак, – ответил Поланецкий. – Слово это целиком определяет его звание, состояние, род занятий и особые приметы. Сведений более исчерпывающих даже в паспорте нет.
   – Понятно, – сказал Завиловский. – Теперь мне ясен смысл некоторых оброненных там замечаний. Господин этот позировал, а дамы его писали. Основская маслом анфас, а панна Кастелли акварелью в профиль. В ситцевых фартучках поверх платьев выглядели они восхитительно! Основская, видимо, только начинающая, а панна Линета рисует уже порядочно.
   – О чем вы говорили?
   – Дамы о вашем здоровье опрашивали, – обратился Завиловокий к Марыне. – Я сказал, что вы с каждым днем выглядите все лучше.
   Он утаил, однако, что, отвечая, покраснел до ушей, и утешался теперь задним числом лишь одним: дамы, наверно, поглощены были рисованием и не приметили ничего, – хотя глубоко в этом заблуждался. Он и сейчас смутился немного.
   – Потом зашел разговор о живописи, о портретах, – продолжал Завиловский, желая скрыть смущение. – Я заметил панне Кастелли, что она слишком уменьшила голову Коповского. А она ответила: «Это не я, а природа!»
   – Остра на язык!
   – И ответила громко. Я засмеялся, за мной – остальные и Коповский вместе со всеми. Как видно, нрав у него покладистый. Он, кроме того, заявил, что дурно спал, поэтому хуже выглядит и ему пора в объятия Орфея.
   – Орфея?
   – Да. Основский поправил его без церемоний, а он возразил, что раз десять был на «Орфее» и помнит прекрасно. Дамы потешаются над ним, но он красивый малый, и они охотно пишут его портрет. А панна Кастелли, – так прямо художница! Как начала указывать кистью разные мазки, детали: «Взгляните на эту линию! А этот оттенок как вам нравится?» Даже раскраснелась. Без преувеличения, настоящая муза живописи. Больше всего она любит портреты писать, по ее словам, и на каждое лицо смотрит как на возможную модель – люди с примечательной внешностью снятся ей даже во сне.
   – Ого! И вы тоже сперва будете ей сниться, а потом – позировать, – сказала Марыня. – Ну, что же, это очень хорошо.
   – Она сказала, – слегка растерянно возразил Завиловский, – что взимает эту дань с хороших знакомых, а ко мне с такой просьбой не обратились, и, если бы не пани Бронич, об этом вообще речи бы не зашло.
   – На помощь музе поспешила тетушка? – вставил Поланецкий.
   – Наверно, это было бы хорошо! – повторила Марыня.
   – Почему вы так думаете? – спросил Завиловский, устремляя на нее покорный и вместе тревожный взгляд.
   При мысли о том, что она умышленно толкает его к другой, отгадав его тайну, сердце забилось у него радостно и беспокойно.
   – Потому что, – сказала Марыня, – хотя Линету я мало знаю и сужу о ней с чужих слов и по первому впечатлению, она мне кажется девушкой незаурядной и глубоко чувствующей, вот почему хорошо бы вам сойтись поближе.
   – Я тоже сужу по первому впечатлению, – отвечал, успокоясь, Завиловский, – и мне она тоже кажется не такой поверхностной, как Основская. А вообще они – милые, обаятельные женщины, но… я плохо знаю свет и не нахожу определений поточнее… но вышел я от них с таким ощущением, будто приятно провел время в поезде с очень симпатичными иностранками, веселыми и остроумными собеседницами, но не больше. В них чувствуется словно чуждое что-то. Основская, к примеру, напоминает орхидею. Цветок очень оригинальный и красивый, но чужой какой-то. И панна Линета тоже. Да!.. Нет в ней чего-то близкого сердцу. Про них не скажешь, что нас взрастила одна земля, согревало то же солнце, поливал тот же дождик…
   – До чего наблюдателен наш поэт! – заметил Поланецкий.
   Завиловский оживился, на лбу его сквозь нежную кожу игреком проступили жилы. Он чувствовал, что, порицая новых знакомых, косвенно хвалит Марыню, и это делало его красноречивым.
   – И потом, – продолжал он, – какое-то особое чутье подсказывает, когда люди непритворно доброжелательны. А здесь чутье молчит. Они милы, любезны, но это видимость, и человек простодушный и доверчивый может, по-моему, горько в них разочароваться. Принимать плевелы светскости за хлеб – глупо и унизительно. Что до меня, я потому и сторонюсь людей. И хотя пан Поланецкий похвалил мою наблюдательность, по сути, я очень наивен и знаю это. И всякая такая фальшь причиняет мне душевные страдания. Нервы просто не выдерживают. Помню, еще ребенком я заметил, что при родителях люди относятся ко мне иначе, и это было для меня одним из самых тяжелых переживаний детства. Мне это казалось недостойным и так терзало, точно я сам совершаю постыдный поступок.
   – Потому что вы правдивый человек, – сказала пани Бигель.
   Он вытянул вперед свои длинные руки, которыми, будучи увлечен, имел обыкновение размахивать, позабывая всякую застенчивость.
   – Ах, правдивость! Искренность! Что может быть важней в искусстве и в жизни!
   Но Марыня стала защищать знакомых дам.
   – Люди, особенно мужчины, часто бывают несправедливы, принимая за правду свои поверхностные наблюдения, а то и предположения. Разве можно, дважды повидавшись, уже делать заключение, будто пани Основская и Линета неискренни? Они веселы, добры, любезны, а разве доброта не предполагает искренности? – И полушутя, полусерьезно прибавила, поддразнивая Завиловского: – А вы, оказывается, не так прямодушны, как считает пани Бигель, дамы о вас хорошо говорят, а вы о них – плохо…
   – Ах, ты тоже наивна, – перебил Поланецкий с обычной своей решительностью, – меряешь всех на свой аршин. Да будет тебе известно, что показная доброта и любезность прекрасно могут проистекать и из эгоизма, потому что так легче и веселей. – И продолжал, обратясь к Завиловскому: – Если вы такой горячий поклонник искренности, вот ее живое олицетворение перед вами!
   – Да, я это знаю! – с горячностью воскликнул Завиловский.
   – А ты хотел бы, чтобы я была другой? – смеясь, спросила Марыня.
   – Нет, не хотел бы. Но подумай, какое было бы несчастье, будь ты, допустим, маленького роста и тебе пришлось бы носить туфли на высоких каблуках: ведь ты обязательно заболела бы хроническими угрызениями совести, считая себя обманщицей.
   Марыня, поймав взгляд Завиловского, невольно убрала ноги под стул и переменила разговор.
   – Я слышала, скоро выйдет сборник ваших стихов?
   – Он вышел бы уже, – ответил Завиловский, – но я добавил одно стихотворение, и получилась задержка.
   – Как оно называется, если не секрет?
   – «Лилия».
   – И эта лилия – Линета?
   – Нет, не Линета.
   Лицо Марыни приняло серьезное выражение. По ответу нетрудно было догадаться, кому посвящено стихотворение, и ей стало не по себе – выходило, будто их с Завиловским связывает какая-то тайна, ведомая лишь им одним. А разве это совместимо с искренностью, о которой только что говорилось, разве хорошо по отношению к Стаху. Делиться же с ним своими догадками было бы совершенно неуместно. Впервые она ощутила, в какое затруднительное положение может поставить даже самую целомудренную и преданно любящую женщину один нескромный взгляд постороннего мужчины. И впервые за все время их знакомства рассердилась на Завиловского. Нервическая натура художника тотчас отозвалась на это, как барометр на перемену погоды, воспринятую по жизненной неопытности трагически. Он уже вообразил, что ему теперь откажут от дома, Марыня его возненавидит, и он никогда ее больше не увидит, – все вдруг представилось Завиловскому в самом мрачном свете. С богатым воображением уживались в нем эгоизм и поистине женская чувствительность, которая нуждалась в тепле и любви. Познакомясь с Марыней, он привязался к ней со всем себялюбием сибарита: мне хорошо, а об остальном не желаю думать. Вознеся ее на высоты своей поэтической фантазии, возвеличив стократ ее красоту, он сотворил себе почти божество. Вместе с тем его чувствительное сердце, страдавшее в одиночестве, без участия, тронула доброта, с какой она отнеслась к нему. В результате зародилось чувство, приметами своими напоминающее любовь, но чувство платоническое. Завиловскому, как, впрочем, большинству артистов, наряду с порывами идеальными, истинно духовными не чужда была и чувственность сатира; но на сей раз она не пробудилась. Марыню окружил он ореолом столь священным, что ничего плотского к ней не испытывал. И если бы, вопреки всякой очевидности, она кинулась ему на шею, то эстетически перестала бы для него быть тем, кем была и кем хотелось ее видеть: существом идеальным. Поэтому он не считал свои чувства предосудительными и ему жаль было бы упоения, которое столь сладко тешило фантазию и заполняло житейскую пустоту. Как отрадно было, вернувшись домой, мысленно вызывать перед собой образ женщины, повергая к стопам ее свою душу, мечтая о ней, посвящая ей стихи. И ему подумалось: если Поланецкая догадается о его чувстве к ней и он не сумеет скрывать его искусней, их отношения прервутся, и пустота вокруг станет еще томительней. И он стал ломать голову, как это предотвратить и не только не лишиться того, что есть, но видеть ее еще чаще. В пылком его воображении возникло множество способов, но, перебрав их, он остановился на одном, как ему показалось, самом подходящем.
   «Прикинусь влюбленным в панну Кастелли, – сказал он себе, – и стану поверять ей свои печали. Это ее не только от меня не отдалит, а, напротив, еще больше нас сблизит. Она будет моей наперсницей».
   И тут же сочинил, как стихи, целую историю. Он представил себе, будто на самом деле влюблен в «спящую красавицу» и посвящает Марыню в свою тайну, и она, склонясь к нему, слушает его со слезами сочувствия, кладя, как сестра, руку ему на лоб. Завиловский был так впечатлителен, настолько уверовал во все рисуемое воображением, что увлеченно принялся даже подыскивать слова для своей исповеди, простые и трогательные, а найдя, искренне расчувствовался.
   Возвращаясь с мужем домой, Марыня все думала о стихотворении «Лилия», из-за которого задержалось издание книги. И, как всякой женщине, ей было любопытно и немного страшно. Пугали ее и возможные сложности в будущих отношениях с Завиловским.
   – Знаешь, о чем я думаю? – сказала она мужу под влиянием этих мыслей. – По-моему, Линета – настоящая находка для Завиловского.
   – Чего это вам приспичило сватать Завиловского и эту дылду итальянскую, скажи на милость? – спросил Поланецкий.
   – Я, Стах, вовсе не сватаю их, а просто говорю, что это было бы хорошо. Анета Основская – та и правда загорелась этой идеей, она такая пылкая.
   – Взбалмошная она, а не пылкая, и вовсе не простая, можешь мне поверить, во всех ее поступках есть какой-нибудь умысел. Мне иногда кажется, Линета интересует ее не больше, чем меня, и движет ею что-то другое.
   – Но что же?
   – Не знаю и знать не хочу. Вообще не доверяю я этим дамам.
   На том и прервался разговор – навстречу им спешил Машко: он только что подъехал к их дому на извозчике.
   – Хорошо, что мы встретились, – поздоровавшись с Марыней, сказал он Поланецкому. – Завтра я на несколько дней уезжаю, а сегодня срок платежа, и я принес деньги. – И, обратясь к Марыне: – Я только что от вашего отца. Пан Плавицкий превосходно выглядит, но говорит, что тоскует по деревне, по занятиям хозяйством и подумывает купить небольшое имение поблизости от города. Я сказал ему: если выиграем дело по завещанию, Плошов, может статься, перейдет к нему.
   Легкая ирония, сквозившая в тоне адвоката, делала этот разговор неприятным для Марыни, и она его не поддержала. Поланецкий увел Машко к себе в кабинет.
   – Итак, дела твои поправились?
   – Вот первый взнос в счет долга, – сказал Машко. – Будь любезен расписку дать.
   Поланецкий присел к столу, написал расписку.
   – У меня к тебе еще одно дело, – продолжал между тем Машко. – Как ты помнишь, я продал тебе кшеменьскую дубраву, с условием, что смогу откупить ее за ту же цену под соответствующий процент. Вот деньги с процентами. Надеюсь, ты не будешь возражать. От души тебе благодарен, ты оказал мне поистине дружескую услугу и, если когда-нибудь смогу быть тебе полезен, располагай мной без всяких церемоний. Как говорится, услуга за услугу; Ты меня знаешь, в долгу я не останусь.
   «Никак, эта обезьяна собирается мне покровительствовать», – подумал Поланецкий. Но поскольку Машко был его гостем, отказал себе в удовольствии произнести это вслух.
   – С какой стати мне возражать, раз был уговор, – заметил он. – И потом, я никогда к этому не подходил как к коммерческой операции.
   – Тем ценнее услуга, – заверил Машко великодушно.
   – Ну, а вообще что слышно у тебя? – спросил Поланецкий. – Ты, я вижу, летишь на всех парусах. Как процесс?
   – Благотворительные заведения представляет на суде молодой какой-то адвокатишка по фамилии Селедка. Ничего себе фамилия, не находишь? Назови я так своего кота, он бы три дня кряду мяукал. Но я эту селедку поперчу да проглочу! Как процесс, спрашиваешь? Вот доведу до конца, – и навсегда, пожалуй, оставлю адвокатскую практику, которая, кстати, совсем не по мне. В Кшемене поселюсь.
   – С наличными в кармане?
   – Да, и с немалыми. Адвокатура уже вот тут, в печенках у меня. Кто сам от земли, того она к себе тянет. Это в крови у нас. Но хватит об этом. Как я тебе сказал, завтра я уезжаю на несколько дней, и на время моего отсутствия поручаю вам жену, тем более, что и теща моя отправилась в Вену к окулисту. Заскочу еще к Основским, тоже попрошу не забывать ее.
   – Хорошо, с удовольствием! – отвечал Поланецкий и спросил, вспомнив разговор с Марыней: – Ты давно с Основскими знаком?
   – Довольно давно. Но жена знает их лучше. Он человек очень состоятельный; единственная сестра его умерла, и дядюшка, страшный скупец, огромное состояние оставил. Что до нее – как тебе сказать? Барышней много, без разбора читала, была у нее претензия казаться умней, артистичней – и масса всяческих претензий, что не помешало ей влюбиться в Коповского; тут тебе она и вся как на ладони.
   – А пани Бронич и панна Кастелли?
   – Панна Кастелли больше нравится женщинам, чем мужчинам, а впрочем, о ней известно мне лишь то только, что в свете говорят, а именно: что за ней ухаживает все тот же Коповский. А пани Бронич… – засмеялся он. – Пирамиду Хеопса осматривала она в сопровождении самого хедива, покойный Альфонс, король испанский, встречаясь с ней в Каннах, здоровался каждый день: «Bonjour, madame la comtesse!»[50], Мюссе в пятьдесят шестом писал ей стихи в альбом, Мольтке сиживал у нее в Карлсбаде на кушетке, – словом, богатое воображение. Теперь, когда Линета подросла, верней, вымахала в высоту на пять футов и сколько-то там вершков, тетка Сахар-Медовичева приписывает воображаемые успехи уже не себе, а племяннице, в чем ей с некоторых пор помогает Анета, с таким рвением, будто сама в этом заинтересована. Вот, пожалуй, и все. Сам же Бронич скончался шесть лет назад неизвестно от какой болезни – супруга его всякий раз называет другую, не забывая прибавить, что он последний из Рюриковичей, но умалчивая, что предпоследний представитель рода, то есть его отец, служил у Рдултовских управляющим, оттуда и состояние… Но довольно об этом… Vanity's fair!..[51] Желаю здоровья, успехов; в случае чего можешь на меня рассчитывать. Будь я уверен, что такая необходимость вскоре возникнет, взял бы с тебя слово ни к кому другому не обращаться. До свидания!
   И, пожав чрезвычайно милостиво руку Поланецкому, Машко удалился.
   «Хорошо еще, по плечу меня не похлопал!.. – сказал себе Поланецкий и поежился. – „Vanity's fair! Vanity's fair!“ Человек вроде неглупый, а не замечает за собой недостатков, которые сам высмеивает. А ведь еще недавно был совсем другой! И никого не корчил из себя. Но опасность миновала – и пыжится опять».
   На память ему пришли рассуждения Васковского о суетности и лицедействе, и он подумал: «Везет, однако же, у нас таким людям!»

ГЛАВА XLIII

   Основская забыла и думать о своих «римско-флорентийских» вечерах и очень удивилась, когда муж о них напомнил. Какие вечера? Сейчас не до них! Она поглощена другим – «приручением орла». Не видеть, что Линета и Завиловский созданы друг для друга, может разве слепец, но тут уж, извините, ничем не поможешь. «Мужчины вообще многого не понимают, чуткости не хватает! Может быть, Завиловский в этом смысле исключение, но неплохо бы Марыне Поланецкой по-дружески сказать ему, чтобы бороду отпустил и одевался помодней. Линетка такая утонченная, ее всякая мелочь задевает, хотя, с другой стороны, она увлечена им, даже прямо заворожена… Артистическая натура, что ж… неудивительно!»
   Слушая щебетанье жены, Основский таял от восторга и, пользуясь моментом, завладел ее ручками и стал до локтей покрывать их поцелуями. Но при этом задал ей вполне естественный вопрос, тот самый, что и Поланецкий своей жене:
   – Скажи, почему ты принимаешь это так близко к сердцу?
   – La reine s'amuse![52] – ответила Анета кокетливо. – Писать романы дело нехитрое. Есть талант, пусть маленький, и ничего больше не надо, а вот устроить в жизни то, о чем пишется, – потруднее. Но так увлекательно!.. – И прибавила, помолчав: – А если ты думаешь, у меня какая-то цель, попробуй-ка, отгадай, какая.
   – На ушко тебе скажу, – ответил Оcновский.
   Она с шаловливой гримаской подставила ухо, и ее фиалковые глаза округлились от любопытства.
   Но Оcновский не затем приблизил губы, чтобы сообщить секрет, а чтобы поцеловать.
   – La reine s'amuse! – чмокнув ее в ушко, повторил он.
   И это была правда. Какую бы цель она ни преследовала, сводя Завиловского с «Линеткой», ей прежде всего хотелось помочь осуществиться роману в жизни, и эта роль доброго гения влюбленных несказанно увлекала и забавляла ее.
   В этой роли она теперь частенько наведывалась к Марыне Поланецкой – разузнать что-нибудь про «орла» – и возвращалась обычно обнадеженная. Желая усыпить бдительность Марыни, Завиловский все чаще беседовал с ней о панне Линете. Расчет его оказался столь верен, что, когда Основская прямо спросила однажды Марыню, не влюблен ли он в нее, та только рассмеялась.
   – Придется нам, Анетка, смириться с тем, что он не влюблен ни в меня, ни в тебя. Яблоко досталось Линете, а нам с тобой остается только плакать – или радоваться за нее.
   Линету же, в свой черед, окружала атмосфера, внушавшая мысли и чувства, которые льстили ее самолюбию. С утра до вечера ей твердили, что этот парящий над облаками «орел» готов пасть к ее ногам, влюбленный в нее без памяти, – может ли остаться к этому равнодушной натура столь незаурядная, столь исключительная, как она? Нет, для нее это было слишком лестно, чтобы оставить равнодушной. Рисуя Коповского, она искренне восхищалась его «дивными чертами»; нравилось ей также изощряться в остроумии на его счет, тем паче что словечки ее подхватывались и повторялись в доказательство ее ума и наблюдательности. Привлекал он ее и по другим причинам; но и Завиловский был недурен собой, хотя не носил бороды и одевался не по моде. И потом, столько говорилось о его «заоблачном» парении – и ее возвышенной душе, которая не может этого не оценить… Говорилось не только Анетой, а буквально всеми. Тетушка, не допускавшая прежде мысли, что кто-то может не влюбиться в нее самое, а теперь перенесшая столь же преувеличенные ожидания на племянницу, естественно, присоединилась к Основской, щедро расшивая канву реальности узорами своей фантазии. К общему хору примкнул в конце концов и сам Основский. Любя жену, он готов был полюбить и Линету, и тетушку, и все, что имеет какое-либо касательство к «Анетке», а потому тоже принял затею близко к сердцу. Завиловский был ему симпатичен, и сведения, собранные о нем, тоже были благоприятны. Из них явствовало, во всяком случае, что Завиловский нелюдим, амбициозен и настойчив в осуществлении задуманного, замкнут и очень талантлив. Дам все это очень к нему расположило, и он тоже подумал: «А может, правда, неплохо бы?..» Поведение Завиловского в известной мере подтверждало серьезность его намерений – с некоторых пор он стал частым гостем в их общем салоне и подолгу разговаривал с Линетой. И если первое было следствием любезных приглашений Основской, то второе – выражением лишь доброй воли. От внимания Анеты не ускользнуло, что он все чаще поглядывает на золотистые волосы и тяжелые веки «Линетки», провожая ее взглядом, когда она прохаживается. А он – отчасти из дипломатических соображений, отчасти из любопытства – и впрямь стал к ней присматриваться.