Любящая тебя М а р ы н я».
   Дочитав, Поланецкий сунул письмо в боковой карман сюртука, застегнулся на все пуговицы, сдвинул шляпу на затылок и почувствовал неодолимое желание разломать свою трость на мелкие куски и выбросить ее в ручей; однако ничего такого не сделал, пробормотав только сквозь стиснутые зубы: «Ну и прекрасно! Вообразила, что знаешь Поланецкого? Как же, надейся, не обидит он тебя! Смотри не просчитайся!» И закончил тираду, обратясь к самому себе: «Так тебе и надо! Она – ангел, и ты ее не стоишь».
   И его снова охватило желание разломать трость. Девушка, как явствовало из письма, понадеялась на него, целиком вверясь его порядочности, а он жестоко и низко обманул ее; такие вещи не забываются, становясь источником постоянных страданий. Продать закладную – еще полбеды, но продать такому вот Машко, который покупал ее с видами вполне определенными, значило сказать ей: «Мне до тебя дела нет, иди за него, если хочешь». Какое горькое разочарование для нее, особенно после всего сказанного в то воскресенье, сказанного дружески и попросту, но и не без тайного умысла понравиться ей. Да, такое намерение у него было, и Поланецкий знал, что преуспел в нем. И теперь мог сколько угодно твердить себе, что это его ни к чему не обязывает, что мужчина при первом знакомстве в разговоре с женщиной только разведывает почву, наподобие улитки выставляет рожки. От этого ему было не легче. Впрочем, он не был склонен оправдывать себя, напротив, готов был пощечин себе надавать. Впервые он ясно понял, что рука и сердце Марыни могли бы принадлежать ему, и, чем реальней представлялась такая возможность, тем безвозвратной казалась утрата. И в довершение всего это письмо, которое произвело в нем форменный переворот. Все его отступнические доводы показались ему вдруг глупыми и плоскими. При всех своих недостатках Поланецкий не был черств, и письмо, свидетельствовавшее о Марыниной доброте, великодушии и готовности полюбить, тронуло его до глубины души. В результате облик Марыни предстал перед ним в столь розовом свете, что он подумал: «Ей-богу, теперь я в нее влюблюсь!»
   И его охватило такое умиление, что и злость на себя прошла. Обогнав своих спутников, он увлек пани Эмилию за собой.
   – Подарите мне это письмо, – сказал он.
   – С превеликим удовольствием. Какое чистосердечное, правда? А вы вот утаили от меня, что и ей от вас досталось перед отъездом. Но не хочу вам выговаривать, раз уж она простила.
   – Я бы тут же дал себя поколотить, если б думал, что это поможет. Но что об этом говорить, теперь уж не поправишь.
   Пани Эмилия, однако, не разделяла его мнения. Напротив, видя, как близко к сердцу приняли оба это недоразумение, она преисполнилась радужных надежд. И ее милое, доброе лицо просияло от радости.
   – Посмотрим, что-то еще будет через несколько месяцев, – сказала она.
   – А что же может быть? Вы разве не догадываетесь, – ответил Поланецкий, думая о Машко.
   – Помните одно: кто однажды снискал расположение Марыни, тот никогда его не потеряет, – возразила пани Эмилия.
   – Не сомневаюсь, – печально отозвался Поланецкий, – но такие натуры и обид не прощают никогда.
   Тут Васковский с Литкой их нагнали, и разговор поневоле прервался. Как всегда. Литка целиком завладела Поланецким. В мягком свете погожего утра они шли по лесу, и девочка живо всем интересовалась: то спрашивала, как называется дерево, то восклицала радостно: «Ой, рыжик!»
   – Рыжик, рыжик, мой котеночек, – машинально отвечал занятый своими мыслями Поланецкий.
   Но вот дорога пошла под уклон, и перед ними открылось озеро. Через полчаса они вышли на мощеную дорогу вдоль самого берега; там и сям в воду вдавались деревянные мостки. Литке захотелось рассмотреть поближе больших рыб, плававших в прозрачной воде. Поланецкий, взяв ее за руку, повел на один из таких мостков. Привыкшие, что здесь их кормят хлебными крошками, рыбы подплыли ближе, полукружьем расположась у ног девочки. В голубоватой воде виднелись коричневато-золотистые спины карпов и серая крапчатая форель; круглые рыбьи глаза уставились на девочку будто в ожидании.
   – На обратном пути хлеба с собой прихватим, – сказала Литка. – Как странно они на меня смотрят! О чем они думают?
   – Они тугодумы, очень медленно соображают, – сказал Поланецкий. – Только через час или два дойдет до них: «А-а, вот тут стояла белокурая девочка в розовом платьице и черных чулочках».
   – А про вас что подумают они?
   – Что я цыган: у меня ведь волосы темные.
   – Ну нет, у цыган не бывает дома.
   – И у меня. Литка, дома тоже нет. Мог быть, да я его продал.
   Голос его дрогнул, и в нем против обыкновения послышалась печаль. Девочка пристально поглядела на него, и на ее впечатлительном личике тоже отразилась печаль, как в воде – ее собственная фигурка. И после, когда они присоединились к остальным, она все подымала на него тревожно и вопросительно грустные глаза.
   – Что с вами, пан Стах? – спросила Литка наконец, крепче сжав его руку.
   – Ничего, детка. Просто любуюсь озером, вот и молчу.
   – Вчера я так обрадовалась, что смогу вам Тумзее показать…
   – Да, очень красиво здесь, хотя и нет скал. А что в том домике, вон, на другом берегу?
   – Там мы будем обедать.
   Пани Эмилия меж тем оживленно беседовала с Васковским; тот, ежеминутно снимая шляпу и шаря по карманам в поисках носового платка, чтобы лысину отереть, делился с ней своими наблюдениями над Букацким.
   – Тоже арийской духовностью томится, – заключил старик. – Вечная тревога, вечная, неутолимая жажда покоя. Чтобы заполнить жизнь, скупает картины и гравюры. Ах, как тяжело на все на это смотреть! В душе у этих детищ века – пропасть, бездонная, как вот это озеро, а они все думают заполнить ее какими-то картинами, офортами, своими дилетантскими увлечениями, Бодлером, Ибсеном и Метерлинком, псевдонаучным знанием, наконец. Бедные бьющиеся в клетке птицы! Это все равно что бросить вон тот камешек в Тумзее и воображать, будто озеро полно.
   – А чем же заполнить жизнь?
   – Любой высокой идеей, всяким большим чувством – при условии, если они зиждятся на вере. И Букацкий обрел бы покой, которого он бессознательно ищет, люби он искусство по-христиански.
   – А вы ему об этом говорили?
   – Говорил, много чего говорил – ему и Поланецкому. Убеждал их житие Франциска Ассизского почитать, а они отмахиваются да смеются. А ведь это поистине великий, святой человек, равного ему не было в средние века, мир ему обязан своим обновлением. Появись в наши дни подобный праведник, заветы Христа возродились бы еще шире, еще полнее.
   Приближался полдень. Лес дышал смолистым зноем, голубое небо без единого облачка смотрелось в неподвижную водную гладь, которая, казалось, дремала в наполненной солнцем тишине.
   Наконец они подошли к дому в саду, где помещался ресторан, и сели в тени за накрытый под буком столик. Поланецкий, подозвав кельнера в засаленном фраке, заказал обед, и они в ожидании молча стали любоваться озером и окрестными горами.
   В нескольких шагах цвели ирисы, орошаемые бьющим из камней фонтанчиком.
   – Мне это озеро и эти ирисы почему-то напоминают Италию, – проговорила пани Эмилия, глядя на цветы.
   – Потому, что нигде больше нет такого множества ирисов и такого множества озер, – отвечал Поланецкий.
   – И нигде человек не испытывает такого умиротворения, – прибавил Васковский. – Вот уже много лет подряд я каждую осень езжу в Италию в поисках, где провести остаток дней своих. Я долго колебался, не зная, что предпочесть: Перуджию или Ассиз, но в прошлом году остановился на Риме. Он – как преддверие иного мира, откуда видно уже сияние его. В октябре опять туда поеду.
   – Очень завидую вам, – сказала Хвастовская.
   – Литке уже двенадцать лет… – начал Васковский.
   – И три месяца, – вставила Литка.
   – И три месяца… И хотя для своих лет она еще сущее дитя и у нее ветер в голове, пора бы ей кое-что в Риме показать, – продолжал Васковский. – Впечатления детства – самые долговечные. Не беда, если умом и сердцем не все еще можно постичь, это придет потом, зато как приятно, когда, будто озаренные внезапным светом, всплывут в памяти давнишние картины. Давайте поедем вместе в Италию в октябре.
   – Нет, только не в октябре! У меня есть свои женские заботы, удерживающие в Варшаве.
   – Какие же это заботы?
   – Первая, самая важная и самая женская, – смеясь, сказала пани Эмилия, указывая на Поланецкого, – женить вот этого господина, который сидит сейчас насупясь, оттого что без памяти влюблен…
   Поланецкий, очнувшись от задумчивости, махнул рукой.
   – В Марыню? В Плавицкую? – спросил Васковский с детской непосредственностью.
   – Да, в нее, – отвечала пани Эмилия. – Был вот в Кшемене и напрасно старается скрыть, что она покорила его сердце.
   – А я этого и не скрываю.
   Но дальнейшему разговору помешало печальное обстоятельство: Литке вдруг сделалось дурно. Удушье, сердцебиение: так всегда начинались эти приступы вызывавшие опасение за ее жизнь даже у докторов. Мать тотчас подхватила ее на руки. Поланецкий опрометью кинулся на кухню за льдом. Старик Васковский с усилием подтащил садовую скамейку – лежа девочке легче было дышать.
   – Устала, детка? – шептала мать побелевшими губами. – Вот видишь, для тебя слишком далеко, золотко мое. Хотя доктор разрешил… Уж очень сегодня жарко! Ну ничего, ничего, сейчас все пройдет! Сокровище ты мое, доченька любимая!..
   И стала покрывать поцелуями влажный лоб ребенка. Прибежал Поланецкий со льдом, за ним – хозяйка ресторана с подушкой. Девочку уложили на скамейку, и, пока мать заворачивала лед в салфетку, Поланецкий, наклонясь, спросил.
   – Ну, как ты, котенок?
   – Ничего, только дышать трудно, – отвечала она, хватая воздух, как рыба, открытым ртом.
   Но улучшения пока не наступало, и даже под платьем было заметно, как лихорадочно бьется ее маленькое больное сердце.
   Понемногу лед принес облегчение, и приступ прошел, осталась лишь усталость. Литка улыбнулась матери, которая не сразу пришла в себя от испуга. Перед обратной дорогой необходимо было подкрепиться, и Поланецкий велел подать обед, но, кроме Литки, никто почти к нему не притронулся: все с затаенной тревогой поглядывали на нее, боясь, как бы приступ не повторился. Так прошел час. В ресторан начала стекаться публика, и пани Эмилия заторопилась домой; но пришлось дожидаться Экипажа, за которым Поланецкий послал в Райхенгалль.
   Наконец экипаж приехал, но в дороге их ждала новая неприятность. Хотя лошади шли шагом и дорога была ровная, возле Райхенгалля Литка от тряски опять стала задыхаться. Она попросилась из экипажа, но пешком ей трудно было идти. Пани Эмилия хотела было взять ее на руки, но Поланецкий, воспротивясь этому акту материнской самоотверженности, к тому же непосильному, сказал девочке:
   – Давай-ка, Литка, я тебя понесу. А то мама устанет, и заболеет.
   И без дальних слов легко поднял ее и понес, обхватив одной рукой, чтобы показать: это совсем не трудно, еще и подшучивая для вящей убедительности:
   – Невелик наш котенок, вот только ножонки длиннющие, до самой земли достают. Обними-ка меня за шею, не так тряско будет.
   И он двинулся с осторожностью, но ходко, чтобы, не мешкая, показать ее врачу. Плечом он чувствовал, как частит ее сердечко, она же, обняв его худыми ручонками за шею, все твердила:
   – Пустите, пан Стах!.. Не хочу… Пустите меня!
   – Не пущу! – отвечал он. – Сама видишь, как вредно тебе ходить пешком. Мы всегда теперь будем брать с собой большое удобное кресло на колесиках, устанешь – посажу и повезу.
   – Нет, нет! – возражала Литка со слезами в голосе.
   Так нес он ее, бережно, как старший брат или отец, и сердце его переполняла нежность. Ведь он и правда любил эту девочку, а кроме того, впервые осознал то, в чем до сих пор не отдавал себе ясного отчета: что брак сулил ему отцовство со всеми его радостями. И, неся на руках эту чужую, но дорогую ему девочку, понял, что создан быть не только супругом, но и отцом, – что цель и назначение жизни не в чем ином, как в этом.
   И, устремясь мыслями к Марыне, с удвоенной силой ощутил, что именно ее, а не какую-либо другую женщину хотелось бы ему видеть своей женой и матерью своих детей.

ГЛАВА VII

   В следующие дни Литка чувствовала себя все еще неважно, но и ослабевшую ее ненадолго выводили гулять по настоятельному совету доктора. Васковский решил сам к нему сходить и расспросить подробней о ее здоровье. Поланецкий, поджидавший его в читальном зале, по лицу догадался, что вести неутешительные.
   – Доктор говорит, что непосредственной опасности сейчас нет, но долго она все равно не проживет, – сказал Васковский. – Велит не спускать с нее глаз, так как ни за что не может поручиться.
   Поланецкий закрыл руками лицо.
   – Вот несчастье! Какой для матери удар! Она этого не перенесет. Такая девочка – и обречена! Просто верить не хочется.
   В глазах Васковского стояли слезы.
   – Я спрашивал, будет ли она при этом страдать. Он сказал, что нет не обязательно, может и тихо угаснуть. Словно заснет.
   – Матери он не говорил?
   – Нет. Сказал только, что порок сердца и что у детей это часто проходит бесследно Но сам он не надеется на благоприятный исход.
   Однако смиряться с несчастьем было не в правилах Поланецкого.
   – Мнение одного врача еще ничего не значит, – заявил он. – Надо сделать все для ее спасения, пока есть хоть малейшая надежда. Доктор мог и ошибиться. Отвезти ее в Мюнхен к специалисту иди его пригласить сюда. Правда, пани Эмилия напугается, но что делать. А впрочем, погодите. Я могу пригласить его прямо сейчас. А пани Эмилии мы скажем, будто к одному больному приехал известный специалист и грех не посоветоваться с ним о Литке. Надо спасать девочку. Но придется ему заранее написать, чтобы знал, как вести себя с матерью.
   – А кому ты собираешься писать?
   – Кому? Сам не знаю! Да здешний доктор укажет. Пойдемте к нему, сейчас каждая минута дорога.
   В тот же день все устроилось, и вечером они пошли к пани Эмилии. Литка чувствовала себя хорошо, но была молчалива и грустна. Матери и другу своему, правда, улыбалась, словно благодаря за заботу, но развеселить ее Поланецкому не удалось. Непрестанно беспокоясь о ней, он и настроение ее счел грозным знаком прогрессирующей болезни, предчувствием близкой смерти и с ужасом говорил себе: «Она уже не такая, как прежде, нити, связывающие ее с жизнью, постепенно обрываются». Еще больше испугался он при словах пани Эмилии:
   – Литке получше, но знаете, о чем она просит? Вернуться поскорее в Варшаву.
   Поланецкий сделал над собой усилие, чтобы не показать, как это его встревожило.
   – Ах, негодница! – с напускной веселостью сказал он девочке. – И тебе не жалко озеро бросать?
   – Нет, – ответила девочка не сразу, покачав белокурой головкой, и опустила глаза, чтобы скрыть навернувшиеся слезы.
   «Что с ней?» – встревожился Поланецкий.
   А все объяснялось очень просто. Здесь, у этого самого озера, она узнала, что у нее хотят отнять «пана Стаха», ее дорогого друга и товарища. Он, оказывается, любит Марыню Плавицкую, а она-то думала, только ее и маму. Мама хочет женить его на Марыне, а она-то считала, что он всецело принадлежит ей. И ее охватил безотчетный страх лишиться «пана Стаха», чувство грозящей ей несправедливости, первой в жизни. И если б еще кто-нибудь другой готовил ей обиду, а то сама мама и «пан Стах». Заколдованный круг, из которого бедняжка не знала, как выйти. Жаловаться им на них же самих? Видно ведь, что они этого хотят, что таково их желание; им это нужно, и они будут довольны, если это случится. Сказала же мама: «пан Стах» влюблен в Марыню, и он этого не отрицал; значит, надо смириться, проглотить обиду и даже маме ничего не говорить.
   И Литка затаила впервые постигшее ее горе. Да, придется смириться. Горе, однако, – плохой врачеватель, а если еще сердце больное, все это могло кончиться трагичней, чем кто-либо из окружающих был в состоянии подозревать.
   Специалист из Мюнхена приехал и, проведя два дня в Райхенгалле, подтвердил диагноз местного врача. Пани Эмилию он постарался успокоить. А Поланецкому сказал: девочка может прожить – и месяцы, и годы, но жизнь ее всегда будет на волоске, готовом от самой малости оборваться, и велел неусыпно следить за ней, оберегая от любых волнений, приятных и неприятных.
   Литку окружили вниманием и лаской, охраняя от малейших волнений, но от самого большого, каким были для нее письма Марыни, не уберегли. Она ко всему теперь прислушивалась, и до ее чутких ушей дошли отголоски разговоров о новом письме из Кшеменя, полученном неделю спустя. И хотя оно, казалось, должно было рассеять ее опасения насчет «пана Стаха», она страшно огорчилась. Пани Эмилия сначала не решалась показать это письмо Поланецкому. Но он ежедневно справлялся, нет ли вестей из Кшеменя, и, значит, пришлось бы лгать. Она же, напротив, чувствовала себя обязанной сказать правду, чтобы он знал, каких затруднений ожидать.
   На другой день вечером, уложив Литку спать, она сама завела об этом разговор.
   – Марыня очень расстроена тем, что вы продали закладную.
   – Что, пришло письмо?
   – Да.
   – Можно мне прочесть?
   – Нет, я сама вам прочту некоторые выдержки. Марыня просто подавлена.
   – Она знает, что я здесь?
   – Она, должно быть, до сих пор не получила моего письма, хотя странно, почему Машко, будучи у них, ей об этом не сказал.
   – Машко уехал раньше меня и точно не знал, поеду ли я в Райхенгалль. Тем более я сам перед отъездом говорил, что могу и передумать.
   Пани Эмилия пошла к бюро, принесла бювар, поправила лампу и, сев напротив Поланецкого, вынула из конверта письмо.
   – Видите ли, – сказала она, прежде чем приступить к чтению, – ее огорчает даже не сама продажа закладной, а как бы вам сказать… Она размечталась, все это приобрело для нее другой, значительный смысл… Да, вы ей причинили большое разочарование.
   – Никому другому я этого не сказал бы, – отозвался Поланецкий, – но вам признаюсь откровенно: большей глупости я в жизни не совершал, но ни за одну и не платился так жестоко.
   Она с сочувствием посмотрела на него своими добрыми бледно-голубыми глазами.
   – Бедный! Вы и в самом деле так увлечены Марыней? Я спрашиваю не из любопытства, а из расположения к вам… Чтобы помочь вам, хочется быть уверенной…
   – А знаете, что меня доконало? – с жаром перебил Поланецкий. – То, прошлое ее письмо. Она мне еще в Кшемене понравилась, когда мы познакомились. И я все думал о ней, говоря себе: «Такой славной, милой девушки мне еще встречать не доводилось! Вот о какой я мечтал!» Но что поделаешь! Я давно себе дал слово не быть размазней, своего не упускать. А когда человек поставит себе что-нибудь за правило, он уж от него не отступит, понимаете, хотя бы из самолюбия. И потом, в каждом из нас сидят как бы двое, и один критикует другого. Вот этот другой и стал меня убеждать: «Ничего из этого не выйдет! Все равно с отцом ее не уживешься». Он и правда несносный субъект! И я решил поставить на этом крест. И продал закладную. Вот как было дело. Потом я заметил, что все время думаю о панне Плавицкой и не могу отвязаться от мысли: «Вот о ком ты мечтал!» И я понял, что сделал глупость. И пожалел об этом. А после того письма, когда мне стало ясно, что и с ее стороны что-то было, – что и она могла бы меня полюбить, стать моей женой, я почувствовал, что люблю. Право, я или с ума схожу, или это так! Когда у тебя самого разыгрывается фантазия, это одно, а вот если убедишься: и ты небезразличен, – это уже совсем другое! Вот почему письмо это меня доконало, я просто не знаю, что теперь делать!
   – Не стану читать вам все подряд, – помолчав, сказала пани Эмилия. – Вот тут она пишет: пробуждение после краткого сна было слишком неожиданным. Пан Машко, по ее словам, в денежных делах очень деликатен, хотя не скрывает, что преследует собственную выгоду.
   – Ей-богу, она выйдет за него!
   – Вы ее не знаете. О Кшемене она пишет вот что: «Папа хочет продать имение и поселиться в Варшаве. Ты знаешь, как люблю я Кшемень, как сроднилась с ним, но после всего происшедшего я сама усомнилась, не напрасно ли стараюсь. Последнюю попытку делаю отстоять этот милый моему сердцу уголок. Папа говорит, совесть ему не позволяет меня в деревне похоронить, но от сознания, что все это ради меня, только еще тяжелей. Какая ирония судьбы! Пан Машко предлагает папе три тысячи ежегодно до скончания дней и всю сумму сполна от продажи Магерувки. Он свою выгоду блюдет, это естественно, но если дело примет такой оборот, имение достанется ему почти задаром. Даже папа сказал: „В таком случае если я год проживу, то получу за имение три тысячи, – ведь Магерувка и так мне принадлежит“. На что Машко ответил: при теперешнем положении дел деньги за Магерувку все равно пойдут кредиторам, а на его условиях папа получит их наличными и может жить себе на здоровье хоть тридцать лет а то и больше. Это тоже верно. Я знаю, папу его предложение в принципе устраивает, но он хочет выторговать побольше. Во всем этом одно утешение: в Варшаве я буду чаще видеться с тобой и Литкой. Обеих вас люблю искренне, от души и знаю, что на вашу дружбу, по крайней мере, могу всегда рассчитывать».
   Наступило молчание.
   – Ну что ж, – сказал Поланецкий, – я отнял у нее Кшемень, зато взамен послал жениха.
   Он и не подозревал, что Марыня почти теми же словами выразилась в письме, и пани Эмилия пропустила их единственно из жалости. Машко неприкрыто ухаживал за Марыней, когда Плавицкие в последний раз были в Варшаве, и теперь ей не требовалось особой проницательности, чтобы догадаться, зачем эта перекупка закладной и приезд в деревню. Вот откуда вся горечь, переполнявшая сердце Марыни, и глубокая ее обида на Поланецкого.
   – Надо непременно все это распутать, – сказала пани Эмилия.
   – Сам послал ей жениха! – повторил Поланецкий. – И не могу даже сказать в свое оправдание, что не знал о его намерениях.
   Пани Эмилия повертела письмо в своих тонких пальцах.
   – Так нельзя это оставить! – сказала она. – Я хотела соединить вас из симпатии к вам обоим, и ваше огорчение – лишь довод в пользу этого. Меня совесть замучит, если оставлю вас в беде. Не отчаивайтесь… Есть прекрасная французская пословица, – по-польски она звучит ужасно, – о том, что может женщина, если захочет. Так вот, я очень хочу вам помочь.
   Поланецкий схватил ее руку и поднес к губам.
   – Более доброго и благородного человека, чем вы, я еще не встречал.
   – Мне дано было счастье в жизни, – отвечала пани Эмилия, – а так как путь к нему, по-моему, лишь один, мне хочется, чтобы его избрали те, кто мне дороги.
   – Вы правы! Другого пути нет и быть не может! Если тебе дана жизнь, проживи ее с пользой для себя и близкого существа.
   – Вот и я, уж коли взялась в первый раз за роль свахи, тоже хочу сыграть ее с пользой, – засмеялась пани Эмилия. – Надо только обдумать хорошенько, что же нам предпринять.
   И она подняла глаза. Свет лампы упал на ее еще очень молодое личико, на светлые волосы, слегка вьющиеся надо лбом, – во внешности ее было столько очарования, девственной чистоты, что Поланецкому, хотя мысли его были заняты другим, невольно вспомнилось прозвище, данное ей Вукацким: вдова-девица.
   – Марыня сама очень прямодушная, – после минутного молчания сказала она, – поэтому лучше напишем ей все как есть. Я напишу, как вы мне сказали: что она понравилась вам и вы поступили так, не подумав, единственно из опасения не поладить с ее отцом, и теперь очень об этом жалеете, просите не ставить вам в укор и не лишать надежды на прощение.
   – А я напишу Машко, что откупаю у него закладную с выгодой для него.
   – Вот он, трезвый, расчетливый Поланецкий! – засмеялась пани Эмилия. – А еще похвалялся, что победил свой польский характер, свое польское легкомыслие.
   – Так оно и есть! – воскликнул повеселевший Поланецкий. – Расчетливость мне как раз и говорит, что дело стоит затрат. – Но, помрачнев, добавил: – А вдруг она ответит, что они с Машко обручились?
   – Не думаю. Вполне возможно, что пан Машко – достойнейший человек, но ей не пара. Не по склонности она замуж не пойдет, а он, насколько мне известно, ей не нравится. Этого опасаться нечего. Плохо вы знаете Марыню. Сделайте все от вас зависящее, а уж насчет Машко не тревожьтесь.
   – Я лучше ему сегодня же телеграмму пошлю вместо письма. Не будет он долго в Кшемене сидеть, как раз по возвращении в Варшаву и получит.