Радеть – усердно желать, стремиться.
   Радоница – родительский день, день поминовения усопших.
   Разводье – время смены течений; лед в это время расходится, образуя проходы для судов.
   Рангоут – общее название всех деревянных или стальных брусьев на судне (мачты, реи, стеньги, бушприт), на которых укреплены паруса.
   Раньшина – небольшое поморское судно древнего типа, приспособленное для ранних весенних промыслов.
   Реями ходить – лавировать.
   Рождество – христианский праздник рождения Христа, 25 декабря по старому стилю.
   Розный – рваный.
   Ропака, ропаки – нагромождение льда, гряды стоящих по берегу льдин.
   Рочить (мореходн.) – закреплять, привязывать; рочить шко ты – крепить шкоты.
   Румпель – рычаг для управления судном.
   Салма – пролив между островами или между островом и материком.
   Сальница – сковородка с налитым в нее салом. В носок вставлялась льняная светильня.
   Свеи – шведы.
   Свестен – имеет вести, знает.
   Свиль – винтообразно расположенные волокна в дереве, делающие его непригодным для обработки.
   Сгорстать – схватить в горсть.
   Семенов день, или Семен летопроходец – 1 сентября старого стиля, начало осени.
   Сивер, или Север – северный ветер,
   Сирин (от греческого слова «сирена») – в памятниках древнерусской письменности и в народных сказках фантастическая птица с женским лицом и грудью.
   Скоморох – бродячий актер в Древней Руси.
   Скорополучно – скоро и благополучно.
   Сличные – схожие друг с другом, похожие лицом, одинаковые.
   Сменный ветер – переменный ветер.
   Соломбала – древний пригород Архангельска; здесь долго сохранялся старый быт.
   Сполохи – северное сияние.
   Сретеньев день – 2 февраля старого стиля, начало промыслов тюленя.
   Сряжаться – собираться.
   Стадный (от слова «стадо») – многий, многочисленный.
   Становой – главный.
   Старина, или старина – эпическая песня.
   Статки – остатки, наследие, наследство.
   Стекольный – Стокгольм.
   Степень – ступень; стать на степени – стать на ступени; степенные – здесь: члены правления.
   Столешница – дощатая поверхность стола, верхняя доска.
   Страдники – бранное слово; буквально – крестьянин-бедняк, нанявшийся в работники на летнее время (в страду), последний бедняк в деревне.
   Странный человек – странник.
   Стреж – фарватер реки.
   Строчное пенье, солевое – музыкальные термины у поморов.
   Сувой, или токунцы – беспорядочное волнение при встрече противоположных течений, при встрече ветра и течения.
   Суземы -дебри.
   Сурядный – опрятный, порядочный, чистоплотный, правильный.
   Сыгровка – репетиция.
   Таланесть – талант, способность.
   Такелаж – веревочная оснастка судна; стоячий такелаж– снасти, которые удерживают в надлежащем порядке мачты и прочие брусья, служащие для установки парусов: бегучий та келаж – снасти, посредством которых производится управление парусами.
   Тана губа – тана фиорд.
   Телдоса – деревянные щиты на дне, внутренняя обшивка палубного судна.
   Тертуха – массажистка.
   Тинок, или тинек – моржовый клык.
   Титла вытвердить – выучить условные обозначения принятых в церковнославянском языке сокращений (от слова «титло» – надстрочный знак, обозначающий пропуск букв, сокращение, характерное для некоторых слов церковнославянского языка).
   Тиун (стар.) – судья низшей степени.
   Толкучие горы – беспорядочно расположенные горы.
   Торосовитый – малопроходимый из-за скопления торосов – морских льдов.
   Триодь цветная – собрание пасхальных песнопений в православной церкви,
   Троицын день – начало лета на Севере; по церковному календарю – пятидесятый день после пасхи.
   Трудники, или годовики – подростки, которых родители «по обещанию» отдавали на срок в Соловецкий монастырь, одновременно они обучались судостроительному мастерству.
   Тулиться – прятаться, укрываться.
   Турья гора – гора на западном берегу Белого моря.
   Туск (отсюда – тусклый) – непрозрачное, тусклое небо.
   Угор (от слова «гора») – возвышенный, гористый берег, не затопляемая приливом часть берега.
   Удробел – оробел.
   Упряг – мера рабочего времени в крестьянстве в прежнее время, от отдыха до отдыха, – примерно треть рабочего дня.
   Усадить – украсть.
   Устьяне – жители речного устья.
   Утлый – ветхий.
   Утренник – весенний или осенний мороз по утрам, до восхода солнца.
   Ушкуйники, или ошкуйники (от слова «ошкуй»), ушкуйная голова – первоначально – промышленники на белого медведя; смелые, отчаянные люди. В Древней Руси ушкуйниками назывались ватаги новгородцев, которые в больших лодьях – ушкуях – ходили на дальние северные реки и занимались разбоем.
   Фактория – торговая контора и склад купца за морем, в данном случае – на Груманте.
   Хехена – гиена.
   Черева – внутренности рыб.
   Чернопахотные реки – реки, по берегам которых преобладало земледельческое население.
   Читать по толкам – читать бегло, в отличие от чтения по слогам.
   Чудь – чудское, финское племя, в древности населявшее северную Русь.
   Чунка – детские санки с высокими побочинами и спинкой – кузовом.
   Шаньга – ячменная лепешка на масле, сметане, с крупой.
   Шаять – тлеть.
   Шелоник – юго-западный ветер (с Шелони).
   Ширша – деревня близ Архангельска.
   Шкуна – вид морского парусного судна; строились на Севере в XVIII-XIX веках. На шкунах поморы плавали почти до наших дней.
   Шнека – рыбацкое однопарусное судно на Мурмане, образец которого взят у древних норманнов. На шнеках поморы промышляли треску еще в начале XX века.
   Шнява – род поморского судна, отличалось неповоротливостью.
   Штевни, носовой и кормовой, – брусья, сдерживающие концы досок, образующих обшивку судна. Поморское название штевня -корч или упряг.
   Этажиссе (простонар.) – возвышаешься, задаешься.
   Этта – здесь.
   Юрово – стадо морского зверя; юровщик – староста артели на промысле морского зверя, самый опытный мореход-промышленник.
   Ягра – протянувшаяся от берега в море подводная отмель.
   Ярь – медная окись, употребляемая в качестве зеленой краски.

«МОЕ УПОВАНИЕ В КРАСОТЕ РУСИ»
Б.В. ШЕРГИН (1893-1973)

   Иметь счастье жить с ним в одной эпохе и не слыхать и не звать – это непоправимое несчастье. 
Скульптор И. С. Ефимов 

   В. В. Шергин был талант драгоценный, многогранный. Вырос писатель из фольклора так же естественно и свободно, как вырастали сказители и всевозможные мастера бытового творчества. Вековая народная художественная традиция озарила нам в личности и творчестве Шергина едва ли не последнего певца классических былин и несравненного рассказчика, изящного художника народно-прикладного искусства и вдохновенного поэта-сказочника. Даже старинная народно-поэтическая речь у Шергина, как заметил Л. Леонов, «звучит свежо и звонко, как живое, только что излетевшее из уст слово».
   Сыновняя любовь к Родине, слитая с влюбленностью в свою художественную тему, придала разностороннему творчеству и жизни Шергина удивительную цельность.
   Трудной была его человеческая и творческая судьба. «С точки зрения, мира сего». – записал он в дневнике, – я из тех людей, каких называют «несчастными»». Но «сердце мое ларец, и положена была в него радость». Немалые жизненные испытания, выпавшие ему, не подавили и не опустошили, не ожесточили сердца. А творчество поднялось вдохновенным словом о радости. «В книгах моих, – признавался писатель, – нет „ума холодных наблюдений“, редки „горестные заметы“; скромному творчеству моему свойственно „сердечное веселье“».
   И это была у Шергина не личная благая нирвана, а проснувшийся в душе животворный родник сокрытого, но вечно движущего творческого начала народной жизни, которому причастен коренной русский талантливый человек. Да и призвание прикоснулось к Шергину не соблазном самовыражения, выявления талантливости или особой манеры видеть и оценивать мир, окружавший его. «Неудобно мне склонять это местоимение "я", „у меня“, но я не себя объясняю. Я малая капля, в которой отражается солнце Народного Художества», – читаем в его дневнике.
   Подобно музыкальному инструменту, его душа художника звучала почти исключительно под воздействием тех впечатлений, которые приходили из живой народной жизни. «Поверхностным и приблизительным кажется мне выражение – „художник, поэт носит с собой свой мир“. Лично я, например, не ношу и не вижу с собою никакого особого мира. Мое упование – в красоте Руси. И, живя в этих „бедных селеньях“, посреди этой „скудной природы“, я сердечными очами вижу и знаю здесь заветную мою красоту».
   Олицетворением красоты Руси стали для Шергина талантливые и просто мастеровитые люди -кормщики и корабелы-строители, резчики и живописцы, сказители и рыбаки и другие художники повседневной жизни. Он застигал их в разгар душевного веселья, и в пору печали и горестных утрат, и во время постигших их драматических, а нередко и трагических обстоятельств. И везде он умеет увидеть в них самое характерное, интересное, непреходящее. Как художник он искренне любовался их колоритными фигурами, причем и читателя он заставлял любоваться ими. Его изображение естественно. Все смотрится необыкновенно свежо и сильно: и эпический образ мастера, И плеск морской волны, которая на камень плеснет и с камня бежит, сияние солнца и жемчужные нюансы неба и воды – все воспринимается словно впервые, все видится как бы написанным на золотистом перламутре.
   Очарование произведений Шергина усиливается еще и тем, что он не знал разлада или, точнее, даже просто различия между историей и современностью, между прошлым и настоящим. «То, что было „единым на потребу“ для „святой Руси“, есть и нам „едино на потребу“, – писал он. – Физическому зрению все примелькалось, а душевные очи видят светлость Руси. И уж нет для меня прошлого и настоящего». Он умел видеть и изображать прошлое столь живо и непосредственно, словно сам воочию наблюдал картины народной жизни минувших веков. «Живая жизнь содержала наш „старый“ быт», – говорил он. И даже в древних книгах «замечал только картины живой жизни, старался увидеть живых людей».
   Но в отличие, например, от Бажова, который проблему прошлого сопоставлял прежде всего с социальной драмой народа, Шергин поэтизировал проявления обыкновенной, повседневной жизни старой Руси, ее бытового творчества, в которых выражались яркая художественная одаренность русского народа и его нравственное своеобразие. «Любовь к родной старине, к быту, к стилю, к древнему искусству и древней культуре Руси и родного края – вот что меня захватывало всего и всецело увлекало», – вспоминал он.
   Для писателя всегда было сомнительным мнение, что память народа донесла до нашего времени все самое ценное, самое отборное. Многое из драгоценного достояния прошлого, полагал он, забылось и останется безвестным. Но это отнюдь не поднимало в Шергине бесплодных сетований и сокрушений. То, что влекло его к народной древности, было началом светлым и оптимистичным. Он был убежден в том, что многое проходит, но вечное остается. Вечная связь времен крепка, и древний опыт прочно оседает в душе. То, что одухотворяло и живило прекрасные формы народной культуры, вовсе не ушло вместе с исчезновением ее вещественного облика, оно вечно и живо и «является и нашей жизнью и нашим дыханием».
   Отыскивая это вечно живое, что связует современность с историей, Шергин и вглядывался в народные характеры, к которым его влекли прежде всего черты, не зависящие от времени. «Обращая мысленный взор в прошлое, – говорил он, -…я люблю соглядать там „жизнь живую“, то, что не умрет. К такому „прошлому“, вечно живому, я люблю приникать, думая о своей родине».
   И как исследователь великой реки прежде всего устремляется к ее истокам, так и писатель с радостью и открытостью сердца ищет эти вечные творческие ростки, которые заложены в народном искусстве, в характерах талантливых мастеров его северной родины.
   Кажется, сама жизнь обернулась поразительным парадоксом, представив нам художника, чье детство и юность прошли едва ли не в XVII веке, устои которого так прочно сохранялись в поморских деревнях и посадах. Он никогда не восстанавливал прошлое, как археолог или реставратор. Он писал только то, что видел собственными глазами. Древняя красота пришла к нему из любви и знания настоящего. «Любовь к древнерусской красоте породила во мне Северная Русь… Я с детства, с самой ранней юности, – вспоминал Шергин, – стал искать эту красоту в красоте родного Севера».

– 1 -

   Борис Викторович Шергин родился 16 (28) июля 1893 года в городе Архангельске, в семье именитого корабельного мастера и морехода[24]. Отец писателя, Виктор Васильевич, «берегам бывалец, морям проходец» и необыкновенно мастеровитый человек, был талантливым рассказчиком. Он умел, вспоминал писатель, «виденное и пережитое, слышанное и читанное… пересказать так, что оно навсегда осталось в памяти у нас, его детей». Дар изустного рассказчика, как и страсть к бытовому мастерству, перенял у отца и Борис. Рассказы же Виктора Васильевича, человека, который любил жизнь и людей и всерьез учил этому сына, отразились во многих произведениях Шергина («Отцово знанье»).
   Во многом такого же склада была и мать писателя, Анна Ивановна (урожденная Старовская), происходившая из семьи потомственных архангелогородских кораблестроителей. «Маменька мастерица была сказывать („что услышу, то и мое“). При случае и в будни что-нибудь вспомнит, как жемчуг, у нее слово катилося из уст», – рассказывал писатель.
   Была у Шергина и своя Арина Родионовна. Почти родным членом семьи почиталась Наталья Петровна Бугаева, даровитая сказительница и песенница из пригородной деревни. «Мечтательница, песенница, она умела заронить в душу любовь к прошлому… Свято верила в домовых, хозяина и хозяюшку, в банного, в водяного хозяина. Рассказывала таинственные были о древних людях. Пела стихи, пела песни», – писал о ней Шергин.
   Виктор Васильевич и Анна Ивановна умели с выдумкой и вкусом создать дома по-народному нарядный и доброчестный бытовой уклад, будивший воображение детей. Друг семьи, известный сказочник С. Г. Писахов с отрадой вспоминал обстановку «уюта и сказки», которая царила в маленьких комнатках их дома. Здесь, замечал С. Г. Писахов, было «невозможно громко говорить. Уют настраивал говорить раздумчиво».
   Часто, особенно в зимнюю пору, по-семейному уютно и празднично проводила вечера в доме Шергиных «дружина отцова», как именовал ее писатель: именитые мореходы П. О. Анкудинов и М. О. Лоушкин, художные корабелы К И. Второушин, В. И. Гостев. «Соберутся вместе, – рассказывал писатель, – пригубят „чашу моря соловецкого“, и тогда пойдут речи златоструйные, златословесные. О, какой пир был бы для художника, для поэта глядеть на этих людей и слышать их речи. Я в том пиру бывал и… отчасти изложил, что запечатлелось на сердце». Уже много лет спустя Шергин писал: «Мне теперь ясно, что отцовы друзья потому были прилежны к старине, что все они были художники в душе и поэты».
   Неудивительно, что Шергина тянуло к воспроизведению искусства «мастеров златых словес», часто служивших ему и живыми оригиналами для изображения («Рождение корабля», «Дед Пафнутий Анкудинов» и др.). Их рассказы легли в основу многих лучших произведений Шергина об именитых кормщиках русского Севера (рассказы о Маркеле Ушакове, Устьяне Бородатом и др.). Научение же и вразумление «отцовой дружины» помогли Шергину сохранить целость ума и убеждений, а ее завет: «Поедешь, Борис, в Москву учиться, постарайся, чтобы наши сказанья попали в писанья», – стая неоценимой нравственной поддержкой и опорой в творческом самоутверждении писателя.
   Как бы обобщая свои воспоминания об отчем доме, Шергин писал: «В родной семье, в городе Архангельске я, главным образом, и наслушался и воспринял все свои новеллы, былины, песни, скоморошины. На всю жизнь запасся столь бесценным для писателя наследством. Впоследствии в море – на кораблях, на пароходах, на лесопильных заводах я лишь пополнял этот основной свой фамильно-сказительный фонд».
   По обычаю морского сословия, семья Шергиных, как говорил сам писатель, «имела житие птичье» и с наступлением белых ночей надолго выезжала в поморские села и становища. В этих старинных селениях зримо оживала история. Шергину казалось, что Русь, как сказочное видение, подобное Китеж-граду, схоронилась здесь, укрытая дремучими лесами, немеренными мхами-болотами, неоглядными просторами океана-моря русского.
   В силу ряда исторических обстоятельств старинная крестьянская культура оказалась здесь более стойкой, чем в остальной России, и развивалась почти в полной независимости от внешних или побочных влияний. Оказалось, что в этих глухих деревеньках «еще царствовал XVII век в зодчестве, в женских нарядах, в быту». С восхищением наблюдал Шергин за степенным достоинством движений и речи наследников Великого Новгорода – поморов, с русыми волосами, окладистыми бородами и приветливыми лицами. Поморки в старинном покрое новгородских сарафанов, в горделивых головных уборах воскрешали царевен и боярышень. В затейливых богатырских домах хоромах «пышным цветом цвело устное сказыванье». «Сколько сказок сказывалось, сколько былин пелось в старых северных домах! – писал Шергин в дневнике. – Бабки я дедки сыпали внукам старинное словесное золото». Позднее С. Г. Писахов вспоминал, что и речь Шергина уже в годы отрочества была «с речью давней схожа».
   Поэтическая история родного края по-новому оживала и обогащалась и дома, в Архангельске. Все, что поражало воображение: былины и сказки, легенды и предания, просто меткие слова и образные речения – Шергин, уже будучи гимназистом, записывал печатными буквами в тетради, сшитые в формате книг, украшал их своими рисунками. Содержание этих «книг» он любил повторять и дома, и в кругу сверстников в гимназии.
   Но в то же время он признавался, что, «очевидно, не факты, а сила радости, рождаемой фактами, неустанно клала свои печати на душе моей». Она и побуждала Шергина даже и в юные годы не быть только созерцателем живого народного творчества, а показать людям ее сокрытую красоту. Это стремление особенно обострилось позднее, когда он был студентом московского Строгановского художественно-промышленного училища в 1913-1917 годах. К этому времени относятся и первые пробы пера («Творю хвалу Великому Новгороду», «Былина в Архангельске», «Отходящая красота» и другие статьи о северном фольклоре и его мастерах). Еще неотступнее это влечение охватило Шергина, когда «Москва и Русь Московская» навсегда стали его второй родиной.

– 2 -

   Великая Октябрьская социалистическая революция была для Шергина крупнейшим и поворотным в народных судьбах событием. «Творческие силы простого русского народа, – писал он, – могли развернуться во всю ширь только после революции. Но и революция -коренной переход от старого к новому – могла совершиться только в ведрах народа одаренного и жизнеспособного».
   В первые послереволюционные годы отношение к народному наследию было острополемичным. Нигилистические тенденции многочисленных «неистовых ревнителей», считавших себя создателями и теоретиками новой, «революционной» Культуры, были прямо противоположны позиции В. И. Ленина и руководителей молодого Советского государства по отношению к художественной культуре народа. Подчас грубо дискредитировалась духовная и эстетическая культура народного прошлого, модным было говорить и писать, например, о фольклоре как о пережиточном моменте наследства старой русской деревни.
   Все это порой ошеломляло Шергина. Он вспоминал, что ему приходилось, например, слышать: «Вот ты дышишь этими былинами, а есть ли у поморов что-нибудь подобное английским балладам? Создали ли северные мореходы своего „Летучего Голландца“?» На ответ я сказывал поморские баллады. Я знал их довольное количество. Слушатель говорил: «Это культура своего угла. Существует большая, широкая культура. Ты читал „Бретонские легенды“?» И непонятно было, почему беломорские баллады не могут считаться достоянием «большой», общеевропейской культуры?»
   Почему русская народная баллада, ничуть не уступающая по красоте и разнообразию романтических сюжетов европейской, остается в тени, как нечто доморощенное, простоватое? По мнению Шергина, причина крылась отчасти в том, что балладно-романтический эпос не был собран достаточно полно, но главным образом в том, что он не был преподнесен читателю «в литературно-художественной форме». Чтобы поддержать интерес к былине и сказке, к взаимосвязи старины и новизны, Шергин задумывает ряд книг – художественных переработок севернорусского фольклора.
   Первая из них – «У Архангельского города, у корабельного пристанища. Сборник старин» – вышла в 1924 году. Это необычная и, кажется, первая в нашей литературе книга обработок старинных народных былин-баллад.
   Шергин запечатлел в обработках живой народный говор и древний напев (в нотной записи), украсил обработки чудесными иллюстрациями в духе и стиле старинных «лицевых» (то есть иллюстрированных) книг. Все три глубоко ценных природных дарования естественно и гармонично сочетались на страницах этой подлинно художественной книги по русскому фольклору. «Слова, напев и иллюстрации – все вместе дает настроение и вводит в дух старого искусства», – писала о сборнике Шергина проф. А. К. Покровская. Она же чутко проникла и в сверхзадачу Шергина, точно выразив ее в словах: «В старом народном искусстве – родина наша. „…“ Человек без родины – сирота. Потому что душа глубоко корнями уходит в родную почву, и, если вырвать ее, – высохнут корни, будет перекати-поле…»
* * *
   Выйдя из мира старинной былины, Шергин открыл перед читателем угодье сказки. В 20-е годы народная сказка, подобно былине, нередко выводилась за пределы художественного творчества, отвергались ее эстетические свойства-то, что особенно ценил в ней Пушкин («Что за прелесть эти сказки! Каждая есть поэма!»). «Как ни странно, – писал в те годы проф. М. К. Азадовский, – но в наши дни такое понимание (понимание сказки как художественного произведения. – Ю. Ш.) все более и более стирается. Сказка как будто вычеркивается из рядов художественных памятников и переходит в разряд памятников или даже документов этнографических. В этом отношении она разделяет судьбу и других видов так называемого „народного творчества“».
   Вместе с другими энтузиастами возрождения народного творчества Шергин старался убедить своих современников в высокой художественной ценности народной сказки, сокрушить небрежение к ней. Он стремился представить читателю подлинную народную сказку, как и балладу, в «художественно-литературной форме», то есть в той живой и естественной форме, в которой она удовлетворяла эстетическим вкусам народного коллектива. «Среди архангельских сказочников, – писал Шергин, – в большой чести уменье „врать“, „плести“, „представлять“. Это вранье – „театр для себя“. Творческое возбуждение сказочника, приподнятое настроение аудитории создают атмосферу, рождающую „вранье“. Вранье искрится, переливается всеми цветами радуги в устной передаче. Оно блекнет, хиреет, опускает свои лепестки в записи, в печати».
   Неповторимости сказки Шергина, секрет ее красоты как раз и состоит в том, что она в его записи «не опускает свои лепестки». Его сказка сохраняет все особенности неповторимого национального колорита, обороты речи, красоту метких сравнений и остроумных образных словечек. Кажется, она сейчас, в эту минуту рассказывается сказочником и не заезжему собирателю, а «своему брату» – слушателю, и мы незримо присутствуем при этом.
   Невероятен смеховой преизбыток, которым окутаны его сказки. Вот, к примеру, как представлен читателю царь («Золоченые лбы»): «Осударь в большом углу красуется. В одной ручки у его четвертна, другой рукой фрелину зачалил. Корона съехала, мундер снят, сидит в одном жилету». Сказка начинается и развивается как заведомая мистификация. Брань царя и мужика Капитонки закипела, «драцца снялись. Одежонку прирвали, корону под камод закатили. Дале полиция их розняла, протокол составили…»
   Но за тканью мистификации всегда зримо проступает целый мир бытовой местной традиции, подчас весело пародированной. За словами Леща, например, («Судное дело Леща с Ершом») оживает красочное зрелище, побуждающее вспомнить картины Рябушкина: «Наши деушки-лещихи постатно себя ведут, постатно по улочке идут…»