– Голубушки, не знаю. Матушки, ни в чем не виноват.
   – Ты смотри, никуда не уезжай. Тех поймаем, до тебя есть дело.
   Полотняная дверца захлопнулась. Фатьян, белый как бумага, начал расталкивать Сеньку с Тренькой:
   – Вставайте! Убивать нас идут! Где у нас чисты рубахи?! Помрем. Деточки, смерточка напрасная приходит.
   Поняв, в чем дело, Сенька бородатый заревел:
   – О, не по красу приехали, не на великую добычу. Зачем ты нас в море сбил, седая анафема?
   Тренька заорал на обоих:
   – Мужики вы или нет? Бежать надо!
   – А товар как? – опомнился Фатьян.
   – Ведь ты помирать срядился.
   – Пережить не уповаю. А своего художества непонимающим людям оставить не желаю, – торжественно сказал Фатьян.
   Тренька уважительно поглядел на мастера:
   – Одобряю эти слова, дядюшка Фатьян. Возьмем с вами по топору, станем у дверей. Пусть-ко сунутся которые… А ты, Сенька, лети на пристань. Нет ли там благоразумных мужиков?
   Сенька побежал, на всякий случай поклонившись Треньке и Фатьяну в ноги.
   Время тянулось. Никто убивать не шел. Фатьян поуспокоился; насупив брови, сел.
   – Охо-хо!… Ждать да догонять – нет того хуже…
   Со стороны берега донеслись два пароходных свистка и вслед за тем крики, брань… Фатьян опять схватился за топор.
   Прошел час. Фатьян простонал:
   – Тренька, ради бога, сбегай, поищи бородатого. Матка его будет жалеть. Да не провались там!
   Тренька ушел, да и провалился. Фатьян изнемог, ждавши. Охал и ругался:
   – Дураков пошли, да и сам за ними иди. Порвало бы вас, разорвало бы вас! Живы ли вы, деточки мои? Брошу все, сам пойду.
   Не поспел Фатьян шаг шагнуть, его с ног сбили Сенька с Тренькой.
   – О, леший бы вас побрал! Где вас, проклятых, задавило?
   Докладывать начал красноречивый Тренька:
   – Ух, дядюшка Фатьян!… Женки по штабелям летают, в бревнах Пыха ищут, а он под пристанью хранится. Тут с парохода два свистка. Пыховы, все трое, выскочили да по мосту и лупят, а сами кричат: «На секурс! На секурс!»
   Бабы со штабелей ссыпались -да за ними. По мосту канат причальный. Пых подопнулся, и один подручный с ног долой. Бабы налетели, стали Пыха потчевать. Тут спустился с парохода управляющий заводский. Его провожает капитан. Бабы прискочили к управляющему, кладут жалобу на Пыха. Пых вопит что-то капитану на ихнем языке. А народу много, полна пристань накопилась. Управляющий говорит капитану:
   «Вы что скажете, мистер каптейн?»
   Капитан, такая личность представительная, с сизым носом, отвечает:
   «Я совершенно ни при чем. Но мистер Пых просил дать объяснений на его товар. Это есть обычная материй аплике, накладной бумажный кисея. Весьма боится сырость. Если бы не дождик, туалет гулялся бы на год».
   Управляющий к народу:
   «Вот что, женочки и девицы: вы в памяти, в сознанье эти юбки-кофты покупали. Небось у своих ситец выбираете, жуете да лижете: не марко ли, не линюче ли?… Цену-то какую иноземец брал?» – «Три рубля за канплект». – «Это вы иноземцу за науку заплатили. Вперед пригодится… Угодно ли еще про Пыха обсуждать и сыскивать?» – «Мы его уж обсудили. Погладили мутовкой по головке. Вишь, со страху каждый лоскуток на нем трясется. Черт с ним!»
   Тут бабы и капитану словцо ввернули:
   «Хотя за морем эта аплике и за обычай, однако не возите к нам таких обычаев. Держите у себя».
   – Уплыл Пых-то? – спросил Фатьян.
   – Угреб.
   – Меня-то не помянули?
   – Помянули, дяденька Фатьян! Пароход-от отвалил, старухи заговорили: «Вот что, девки-молодки, сами вы на себя в кнут узлов навязали: деньги бросили и народ насмешили. Почто было у русского гостя не брать? Вчера куражились, сегодня хошь не хошь – к нему пойдешь»…
   Тренька не окончил слова: в балаган полезли бабы, девки и старухи. Поклонились, заговорили:
   – Здравствуйте, гости торговые! Из ваших рук набойки захотели. Вчера к вам собирались, да кони не довезли.
   Фатьян приосанился, прищурил глаз:
   – Доброе дело не опоздано. Милости прошу. Наши набойки за сутки не заплесневели, не заиндевели. Только что узором не корыстны, против модного базара не задорны…
   Бабы застыдились:
   – Карасином бы этот базар облить было да спалить!…
   – То-то, – наставительно сказал Фатьян. – За морем прок потеряли, только хитрость одна. Русский мастер у работы радоваться хочет. Вот полотно: под песню прядено, под сказку ткано, на мартовском снегу белено. Мы к ткачихину художеству свое приложили. Краски натуральные: от матушки сырой земли, и от коры березовой, осиновой, от дерева сандала, от ягод, от цветущих трав. Земляную краску в пух стираем: хоть графиня рожу пудри! Сенька Рыжа Борода у выбойки, будто бабка-повивалка у родов. Тренька досточку-печатку режет, как батальный живописец. Я в свою набойку сорок лет людей сряжаю. Сколько молодежи обучил, ремесло в руки дал. И от всех, кроме спасиба, другого слова не слыхал. Я не хвалюсь. Моя работа пусть меня похвалит. Такое наше поведенье вековое-цеховое…
   Сколько бабам Фатьяновы речи нравятся, столько выбойки узорчатые глянутся.
   – И как. вчера такой красы не разглядели? Глаза отвел заморский пес.
   Старухи брали по целой «трубе» столокотной, по целому куску. Важно говорили:
   – Этот мартиал хвалы не требует. Он стирку любит. От стирки в полную красу приходит.
   Бабы помоложе прикидывали набойку на себя:
   – Мастер, как по-вашему, это виноградье нам к лицу?
   Пришли мужики. Потребовали матерьял порточный, с продольным «форнаментом». И на рубахи орнамент «попристальней».
   Иноземцы торговали полтора дня, Фатьян в полдня продал все до нитки. Остатками, обрезками товара он наделил ребятишек, безденежно, в подарок.
   По случаю последнего дня гулянья покупатели не торопились расходиться, сидели вкруг палатки, балаболили, хвастались покупками.
   Фатьян, выйдя из пустой палатки, весело крикнул:
   – Желаю всем эти обновки сто лет носить, на другую сторону переворотить да опять носить!
   Переждав, пока кончится смех, Фатьян продолжал:
   – Чувствительно вас благодарю за неоставленье. Иноземцы меня выучили, а вы меня выручили.
   И Фатьян поклонился народу в землю. Бабы встали и ответили Фатьяну поясным поклоном:
   – Промышлять вам с прибылью, гость торговый! За вашу добродетель, как вы есть превосходный мастер…
   Обратно Фатьян правился на шкуне. Парусом бежали шибче парохода.
   Фатьяновы внуки-правнуки, такие же, как дед, красильщики-набойщики, работают теперь на фабриках. Дедова оказия не вылиняла, не выцвела в пересказах внучат. Дедовской пословкой и заканчивают: «За морем прок потеряли, только хитрость одна».
   И объясняют:
   – Тогда прок, когда делаешь дело по совести, на общую пользу. Эту прочность ничья злохитрая корысть не переможет.

Устюжского мещанина
Василия Феоктистова Вопиящина
краткое жизнеописание

   Любителей простонародного художества нонче у нас довольно. Уповаю, что и моя практика маляра-живописца послужит к пользе и удовлетворению таковых любителей.
   Окидывая умственным взором ту отдаленную эпоху, читатель видит худощавого юношу, а еще ранее младенца, который отнюдь не получает хвалы за свое стремление к искусству, а наоборот -деру. Рисовать и красить отваживался я только в воскресные и праздничные дни. Переводил на серую бумагу лубочные картины или из «Родины» и цветил ягодным соком, свеклой, чернилом и подсинивал краской для пряжи. Которые картинки выходили побойчее, получал за них от деревенских копейки по три и по пятаку. Тогда и родители начинали смотреть на мое художество снисходительно.
   Пятнадцати годов фортуна обратила ко мне благосклонные взоры в лице устюжского мещанина, живописца Ионы Неупокоева, каковой мастер работал по наружности и по внутренней отделке.
   Преодолев диковатую стеснительность, я подскакивал к Ионе со всяким угождением, и добродушный человек сговорил меня в ученики за пять рублей в месяц.
   С каким душевным удовлетворением гляжу я на жизненное поприще теперешней молодежи: теперь кто имеет призвание или стремление, ему не так трудно выказать себя. Нонче всякое рачительное усердие в науке и художестве неограничительно поощряется государством.
   Так ли теперешний студент, принятый в Академию художеств, доволен судьбою, как радовался Васька Вопиящин, попавши в обучение к маляру Ионе Неупокоеву?!
   Истинно был Неупокоев: на одном месте не любил сидеть.
   С Ионою Неупокоевым обошел я мало не все выдающие пункты Вологоцкой и Архангельской губерен. Иону ничто не держит: ни дождь, ни снег. Он все идет да едет. И я за ним, как нитка за иголкой. Окроме всякого малярного поделия, как-то: левкас, окраска, отделка под мрамор и под орех, – с успехом потрафляли по художественной части. Липовой доски на Севере нету. Под краску утвари деланы из сосны, ели, ольхи.
   Поновляли божество и писали изнова, свободно копируя в новейшем вкусе. Причем любопытно отметить, что население Северной Двины и Поморья имеет неопровержимое понятие к древнерусским образцам письма.
   Повсеместно принятую новую живопись икон здесь почитают за простые картины, и местное духовенство нередко потакает таковому пристрастию прихожан. В японскую войну 1904 года мне довелось пособлять владимирскому иконописцу в поновлении древнего иконостаса в Заостровье, под городом Архангельском. Профессура археологов навряд ли так следит за реставрацией, каковым недреманным оком караулило нашу работу местное население, даже простые бабы, чтобы мы не превратили навыкновенных им дохматов.
   Но возвращаюсь к предыдущему периоду. Перьвой мой учитель Иона достоконально знал живописную практику и мог говорить об теории. Но благодаря тому, что Иона любитель был скитаться по проселочным дорогам, а не шаркать по городовым тротуарам, у него зачастую конкуренты удерьгивали из рук роботу или заказ.
   Самозваный художник, а по существу малярешко самое немудрое, Варнава Гущин не однажды костил Иону Неупокоева в консистории, якобы пьянственную личность. Но пусть беспристрастные потомки судят хотя бы по такому факту:
   «Де мортуи низиль ни бебэне». Но таково было повседневное поведение самозваного Варнашки и К°. Отнюдь не оскорбляя памяти усопших, которые, напившись, пели песни в храме божием, где имели пребывание по месту работ! Каковые несвойственные вопли в ночное время вызывали нарекание проживающих деревень.
   Но, мастер призванный, а не самозваный, Иона, когда ему доверено поновить художество предков, с негодованием отвергал, даже ежели бы поднесли ему кубок искрометной мальвазии, не то что простого. Но даже и принявши с простуды чашки две-три и не могши держаться на подвязях, Иона все же не валялся и не спал, но, нетвердо стоя на ногах, тем не менее твердою рукою пробеливал сильные места нижнего яруса; причем нередко рыдал, до глубины души переживая воображенные кистью события.
   С Ионой Терентьевичем ходил я десять годов не как в учениках, а в товарищах. Такого человека более не доведется встретить.
   Преставился в 1895 году в городе Каргополе.
   Такой удивленный житель Иона, что у него не было ни к кому хозяйственного поведения. Ходил зимой и летом одним цветом: одежонка сермяжных сукон. Прибыльные подряды на округ были в руках загребущих человеков. У Ионы его многотрудные руки простирались только ко краскам да кистям, к столярным да к щекотурным снастям, а не ко граблению. Он чужого гроша под палец не подгибал.
   Иона Неупокоев имел дарование писать с живых лиц – глядит и пишет. Умел милиатюрное письмо, так что предельная величина не превышала двенадцать вершков, каковым портретом занимался в среде мещанства и торгового сословия.
   Но фотография подорвала уже своей дешевизной цены. Впрочем, заказывают увеличение на красках с карточек визитного размера, чтобы отнюдь не являлось черноты, но поцветнее и посановитее.
   Иона для сортовых писем холстинки накладывал на тонкую дощечку и, ежели где стоим долго, писал из яйца. Я же, худой ученик, клею холст и на кардонку да, наведя тонкий левкас, пишу готовыми масляными красками. А из яйца писать – много обрядни. В запас яичных красок не натворишь, хотя и прочнее. Впрочем, и Иона делывал без доски. Но три холстинки одна на другую наклеит мездряным или рыбным клеем, оказывало как дощечка.
   Такого рода живопись на паволоке имелась во флотском полуэкипаже адмиралтейства города Архангельска. Такие у Верпаховского в Рыбопромышленном музее на Троицком пришпекте, того же типа два шкапа на красках. Каковые шкапы делал я во свои юные годы, каждогодно посещая Архангельской город с Ионою Неупокоевым на время ярманки для письма балаганов.
   У иконного письма теперь такого рачения не видится, с каковым я приуготовлял тогда эти дверцы и ставеньки про свое наивное художество. Которое, впрочем, художеством никто и не называл, но не более как расписные ложки и плошки.
   Господин Менк, пейзажист из превосходных, неоднократно удивлялся навыкновенной процедуре нашего письма. Он говорил: «Теперь я понимаю, для чего моя картина, висящая в гостиной, помрачнела в десять лет. А дверь, которую здешний мещанин упестрил своей варварской кистью сорок лет назад, не утратила колоритов».
   Я тогда не доспросился, а видимо, господин Менк понял: потому варварское письмо прочно и цветно, что мещанин сам и краску тер, сам олифу варил.
   Которую олифу варил знающий человек, и под той олифой живопись как под стеклом. Но и краска должна вмереть в дерево, в левкас. То уж письмо вековое. Правнуки подивятся.
   – Ишь, – скажут, – прежние дураки над чем старались. Рядовой работы комоды, сундуки, шкапы подписывали расхожими сужектами: вазоны, травы, цветки. Дерево или железо грунтовали охрой, крыли белилом свинцовым и писали на три краски во льняном масле.
   Но возьмем предметы благородной страсти господина Верпаховского или флотского полуэкипажа. Им теперича годов по девяносту и по шестьдесят. Но они сохраняют следы былой красоты.
   Но молодые бабы суть лютой враг писаной утвари. Они где увидят живописный стол, сундук или ставень, тотчас набрасываются с кипящим щелоком, с железной мочалкой, с дресвой, с песком. И драят наше письмо лютее, нежели матрос пароходную палубу.
   Но любее нам толковать о художествах, а не о молодых бабах.
   У стоющей работы сухое дерево приклеивали клеем, который выварен из кожаных обрезков. Как высохнет, всякую ямуринку загладим. Тогда холщовую настилку, вымочив в клею, притираем на выделяющие места, где быть живописи.
   Паволока пущай сохнет, а я творю левкас: ситом сеянной мел бью мутовкой в теплой и крепкой тресковой ухе, чтобы было как сметана. Тем составом выкроешь паволоку, просушивая дважды, чтобы ногтя в два толщины. И, по просухе, лощить зубом звериным, чтобы выказало как скорлупка у яйца. Тогда и письмо. Тут и рисованье, тут и любованье. Тут другой кто не тронь, не вороши, у которого руки нехороши.
   Как деланы были шкапы на морское собрание и у чела писал панораму соломбальского адмиралтейства, а по ставенькам постройку фрегата «Пересвет», каковая состоялась в 1862 году. Да на другом шкапу: «Бомбандирование Соловецких островов от англицкой королевы Виктории в 1854 году». Писано яичными красками и самой изящной работы.

Пафнутий Анкудинов

   Быт и искусство архангельского Севера до последнего времени сохраняли остатки культуры новгородской и феодально-московской. Поморянин, поэтически одаренный, вполне укладывался творчеством своим в традиционные формы устной поэзии – песню, сказку, былину. Но в этом стиле, в этой стихии он чувствовал себя хозяином и являл свое творчество не только артистическим исполнением, но и безудержной импровизацией, отвлечениями в сторону самой злободневной современности.
   Поморская среда ценила и поощряла такой талант. Это способствовало тому, что носитель таланта не порывал со своим бытом и укладом.
   Отправляясь на промысел зверобойный, рыбный, лесной, печорцы, мезенцы, двиняне, онежане, кемляне непременно подряжали с собой сказочника, певца былин на очень выгодных, сравнительно с рядовым промышленником, условиях.
   Таким же признанием пользовалась женщина-поэтесса, слагательница причетов, плачей, песен, истолковательница чужого горя и радости. Ей расскажут обстоятельства несчастья («муж утонул в море» и т. д.), тут же, не отходя от домашней обряди, коров, складывает она песню-плач. Далее со всем родом погибшего выходит к морю и строфа за строфой читает свой причет. Женщины вторят ей жалобным хором… Шум морского прибоя, крики чаек, воздетые руки вопленицы, пронзительный напев – картина незабываемая.
   Весь народ северный вдохновенно отдается всякой игре, всякой обрядности – «театру для себя». Любимая пословица: «Чем с плачем жить, лучше с песнями умереть».
   Украшают песней любую работу. Например, звякая ножницами, поет портной:
   Вынимаю солодоново сукно,
 
Солодоново с россыпью.
Шью (имя заказчика) кафтан.
Чтоб он не долог был,
И не долог, и не короток.
По подпазушке подхватистой,
По середке пережамистой,
По подолу раструбистой.
 
   Но были на Севере талантливые рассказчики – мастера слова, которые никогда не выступали в театрах и клубах.
   Умение говорить красноречиво, дары речи своей эти люди щедро рассыпали перед своими учениками и перед взрослыми при стройке корабля и в морских походах.
   Таков был Пафнутий Осипович Анкудинов, друг и помощник моего отца. Пафнутий Осипович что хотел, то и творил с людьми. Захочет, чтобы плакали, – плачем.
   По древним крюковым нотам рыдально выпевал он страшные вопли покаянных opus'ов Ивана Грозного:
 
Труба трубит,
Судия сидит,
Животная книга
Разгибается…
 
   По той же нетемперированной нотации, дающей такой простор художнику-исполнителю, с пергаментов XV века пел Пафнутий Осипович эллинистические оды с припевами «Эван, эво»:
 
Дэнэсэ, весна благоухает
Ай, эван! Ай, эво!
 
   Старые манускрипты, разбросанные на Севере, были преимущественно светского содержания. Это – «антологии», «диалоги», «мелисса», «хроники» – литература античная и эпохи Возрождения. Каждый такой литературный жанр исполнялся особой речитативной мелодией. Считалось невежеством читать «хронику» напевом новеллы из пролога.
   Глухая бабка умиляется, бывало, на внука, вычитывающего что-то приятелю из древней книги, а книга-то «Семидневец» («Гептамерон» – родной брат «Декамерону»).
   Весной побежим с Пафнутием Осиповичем в море. Во все стороны развеличилось Белое море – пресветлый наш Гандвик. Засвистит в парусах уносная поветерь, зашумит, рассыпаясь, крутой взводень, придет «время наряду и час красоте». Запоет наш штурман былину:
 
Высоко, высоко небо синее;
широко, широко океан-море.
А мхи-болота – и конца не знай
от нашей Двины, от архангельской…
 
   Кончит былину богатырскую, запоет скоморошину… Шутит про себя:
   – У меня уж не запирается рот. Сколько сплю, столько молчу. Смолоду сказками да песнями душу питаю.
   Поморы слушают, как мед пьют.
   Старик иное и зацеремонится:
   – Стар стал, наговорился сказок. А смолоду – на полатях запою, под окнами хоровод заходит. Артели в море пойдут, мужики из-за меня плахами лупятся. За песни да за басни мне с восемнадцати годов имя было с отечеством. На промысле никакой работы задеть не давали. Кушанье с поварни, дрова с топора – знай пой да говори… Вечером народ соберется, я засказываю. Мужиков людно сидит, торопиться некуда, кабаков нет. Вечера не хватит, ночи прихватим… Дале – один по одному засыпать начнут. Я спрошу: «Спите, крещеные?» – «Не спим, живем! Дале говори…»
   В свободный час Анкудинов сидит у середовой мачты и шьет что-нибудь кожаное. На нем вязаная черная с белым узором рубаха, голенища у сапог стянуты серебряными пряжками. Седую бороду треплет легкий ветерок. Ребята-юнги усядутся вокруг старика.
   Мерным древним напевом Анкудинов начинает сказывать былину:
 
Не грозная туча накатилася,
Ударили на Русь злые вороги.
Города и села огнем сожгли,
Мужей и жен во полон свели…
 
   Мимо нас стороной проходит встречное судно. Шкипер Анкудинов берет корабельный рог-рупор и звонко кричит:
   – Путем-дорогой здравствуйте, государи!
   Шкипер встречного судна спрашивает:
   – Далече ли путь держите, государи?
   Анкудинов отвечает:
   – От Архангельского города к датским берегам. И встречное суденышко потеряется в морских далях, как чайка, блеснув парусами.
   И опять только ветер свистит в парусах да звучит размеренный напев былины:
 
А и ехал Илья путями дальними.
Наехал три дороженьки нехоженых.
На росстани Алатырь – бел горюч камень,
На камени три подписи подписаны:
Прямо ехать – убиту быть,
Вправо поедешь – богату быть,
Влево ехать – женату быть.
Тут Илья призадумался:
– Не поеду я дорогой, где богату быть.
Богатство мне, старому, не надобно.
Не поеду дорогой, где женату быть,
Жениться мне, старому, не к чему.
А поеду я дорогой, где убиту быть,
Любопытствую увидеть, как меня убивать будут. -
А и едет Илья прямой дорогою.
По дороге накрыла ночка темная.
Добрый конь идет, не спотыкается:
Что по сбруе у коня камни-яхонты,
На дорогу светят, как фонарики.
Подводит дорога к лесу к черному.
В том лесу застава зла, разбойничья,
На дубах сидят разбойники, как вороны,
Под корнями караулят, будто ястребы.
Разбойники Илью заприметили,
Со высоких дубов стали прядати,
из-под дубова коренья завыскакивали,
На Илью они стаями насунулись,
Ладят богатыря с коня снести.
От седла Илья отхватывает палицу,
А и весу в этой палице девяносто пуд.
Вздымет, вздымет палицу выше могутных плеч,
Ударит палицей впереди себя,
Отмахнет, отмахнет созади себя,
Вправо и влево стал нахаживать,
Разбойницкую силу стал настегивать.
Что тут визгу, что тут писку, что тут скрежету!…
Валятся разбойники увалами,
Увалами ложатся, перевалами.
Не осталося в живых ни единого.
А и эта ночь кромешная скороталася,
Утренние зори зарумянились,
Над зорями облака закудрявились.
Снимал Илья с головушки свой златой шелом,
На все стороны стал Илья отслушивать…
Тишина, тишина безглагольная.
Только слышно, край дороги ручеек журчит.
На лету птичка утренняя посвистывает,
На болоте сера утица покрякивает…
 

Марья Дмитриевна Кривополенова

   Родина сказительницы Марьи Дмитриевны Кривополеновой – Река Пинега, приток Северной Двины. На Пинеге и в начале века двадцатого можно было увидеть деревянную Русь. Там во всем: в архитектуре, в одежде, в песнях, в домашнем быту – Русь, в лице граждан Великого Новгорода, освоила Север еще в четырнадцатом веке.
   Неграмотная, но любознательная Кривополенова рассказывала о продвижении Руси на Север так, как будто сама в тех походах участвовала:
   «Прежде на Двине, на Пинеге, на Мезени чудь жила: народ смугл и глазки не такие, как у нас. Мы – новгородцы, у нас волос тонкий, как лен белый или как сноп желтый.
   Мы, русские, еще для похода на Пинегу и карбасов не смолили, и парусов не шили, а чудь знала, что русь идет, – раньше здесь леса были только черные, а тут появилась березка белая, как свечка, тоненькая.
   Вот мы идем по Пинеге в карбасах. Мужи в кольчугах, луки тугие, стрелы переные, а чудь молча, без спору давно ушла. Отступила с оленями, с чумами, в тундру провалилась. Только девки чудские остались.
   Вот подошли мы под берег, где теперь Карпова гора. Дожжинушка ударил, и тут мы спрятались под берег. А чудские девки – они любопытные. Им охота посмотреть: что за русь? Похожа ли русь на людей? Они залезли на рябины и высматривают нас. За дождем они не увидели, что мы под берегом спрятались. Дождь перестал, девки подумали, что русь мимо пробежала:
   – Ах мы, дуры, прозевали!
   Для увеселенья и запели свою песню. По сказкам-то, никому во вселенной чудских девок не перевизжать.
   Выло утро, и был день. Наши карбасы самосильно причалили к берегу. Старики сказали:
   – Вот наш берег: здесь сорока кашу варила.
   Тут мы стали лес ронить и хоромы ставить…
   В эту пору здесь у водяного царя с лешим царем война была. Водяной царь со дна реки камни хватал и в лешего царя метал. Леший царь елки и сосны из земли с корнем выхватывал и в водяного царя шибал. Мы водяному царю помогали. И за это водяные царевны не топят ребятишек у нашего берега…
   Это все мой дедушка рассказывал. Он от своих прадедов слышал. От них и былины петь научился. Я у дедушкиных ног на скамеечке сидеть любила и с девяти лет возраста внялась в его былины и до вас донесла».
   Имя шестидесятилетней сказительницы Кривополеновой известно стало науке еще в конце прошлого столетия. Но записи ее былин покоились в академических шкафах, а Марья Дмитриевна, всю жизнь тяжело работавшая, жила в большой бедности: «Не замогу работать, пойду побираться».
   Побиралась, на свадьбах невестины речи пела, на похоронах вопила. Тем и кормилась до семидесяти двух лет!
   В 1915 году отправилась на Север О. Э. Озаровская, московская артистка и талантливая собирательница народных сказаний. Вскоре она писала в Москву:
   «Собирая словесный жемчуг на Пинеге, уловила я жемчужину редкой красоты. Везу ее в Москву».
   Так попала пинежская сказительница в Москву белокаменную. Не многоэтажные дома, не автомобили поразили Кривополенову. Московской старине радовалась по-детски она. Побывала в Кремле, посмотрела гробницу Ивана Грозного, нашла даже за Москвой-рекой дом Малюты Скуратова. Все, о чем пела она всю жизнь в былинах, – все оказалось правдой!