— Ерунда! — отрывисто сказал Прохор и резко швырнул окурок в камни. Нина показалась ему в этот миг маленькой. «Да, я мужчина, а ты баба», — самодовольно подумал он.

 
   — Яков Назарыч, вы еще не спите, можно к вам? — постучался Прохор в дверь комнаты хозяина.
   — Входи, братец, входи без церемоний. Ты как родной мне, все едино. — Он сидел в халате у огромного письменного стола, заваленного конторскими книгами, бланками, образчиками товаров, и брякал на счетах. Был поздний вечер.
   — Я послезавтра уезжаю.
   — Ну, что ты! Гости знай…
   — Пора уж. Не отпустите ль вы мне, Яков Назарыч, товару в долг тысячи на полторы, на две?
   — Куда тебе? — прищурился на него купец.
   — Дорогой приторговывать стану.
   — Хы!.. Вот пес, извини на ласковом слове. Это мне глянется. Хы!.. Ладно, ладно, — он весь распустился в улыбке, подъехал на своем кресле к учтиво стоявшему юноше и дернул его за полу:
   — Садись не-то. Поговорим.
   Прохор опустился на краешек стула и сидел почтительно, как проситель у человека власти.
   — Так, правильно. Как же ты поедешь с товаром-то? Ведь будет задержка в пути?
   — Я на двух парах, быстро. Вчера выехал на железную дорогу купец Болдырев, — в Москву едет. Я подговорил его ямщика, дал ему красненькую на чай да в трактире водкой угостил, селянку съели. Он оповестит по деревням, что я поеду с товарами.
   Места тут глухие. Сколько до железной дороги-то от вас? Тысяча верст? Думаю, что будет барыш.
   — Вот дьявол! — вскричал купец, притворно раздражаясь. — Да ты у меня всю коммерцию отобьешь!.. Хы! Дам, дам, дам. Бери, брат, бери. Вот завтра утречком в лабаз и пойдем.
   Прохора бросило от удачи в пот.

 
   Покидал он город с болью в сердце. Ниночка обещала писать. Грустная-грустная вышла проводить его. Хозяин и хозяйка напутствовали гостя, крестили. Пусть он едет по дорогам с оглядкой: ночи разбойные, народ лихой, пусть Ибрагим смотрит за Прохором, как за самим собой. Ну, в добрый час.
   Долго размахивал Прохор своей ушастой пыжиковой шапкой, стоя дыбом в санях. Но вот на повороте шустрые кони взяли круто, и он свалился с ног.


6


   Словно выходец с того свету, самый дорогой, нежданный гость — Прохор Громов подъезжал к селу Медведеву, где родимый дом.
   В широкой кошевке сидели трое: Ибрагим, отец и сын. Отец за сто верст встречать выехал; давно пришел «стафет» от сына, а второй — от Куприянова:
   «Встречайте. Едет».
   Тройка каурых несется быстро, у Петра Данилыча не лошади — зверье. И по селу — с кнутом, с бубенцами, вихрем. Вот церковь — «благодарю тебя, господи, что спас!» — а вот и зеленая крыша — выше всех их дом.
   Яркое солнце слепило взор. У ворот нового своего домика стояла Анфиса; она заслонилась от солнца белой рукой, да так и впилась глазами в лицо Прохора. Петр
   Данилыч помахал ей собольей шапкой. — Это кто? — Прохор спросил. — Не Анфиса ли? А вот и… Все у ворот на улице. Варвара-стряпка, Илья Сохатых в форсистом полушубке — шапка набекрень; старшина, горбун; разные барбосы с шавками, отец Ипат — священник и даже, казалось, душа самого дедушки Данилы.
   Сбегался народ, — занятно, право. Жив и невредим!
   — Гляди-ка, мать, какого орленка к тебе привез! Узнаешь? — прокряхтел хозяин.
   — Зело борзо! — возгласил отец Ипат и засвистал одобрительно.
   Плакала мать, плакал Прохор.

 
   Прохор с дороги спал до вечера. Чай пили своей семьей, но в чистой комнате. Прохор без умолку рассказывал, заглядывая в книжечку. Отец слушал молча, с большим вниманием, и лицо его выражало то восторг, то гнев, то ужас. Мать вздыхала, крестилась, улыбалась, и не ушами слышала она, — слова как-то летели мимо, — слышала своим сердцем.
   — Вот я жив, здоров. Это Ибрагим спас меня.
   Отец грузно встал и, чуть покачиваясь, вышел в кухню.
   — Папаша опять, кажется, выпивши?
   — Пьет… — ответила мать. Она вздохнула, губы ее задрожали. — Плохая жизнь у нас…
   Отец вернулся. За ним шагал, чуть согнувшись, Ибрагим.
   — Садись, — сказал отец.
   — Наша постоит, — ответил Ибрагим.
   — Садись! — крикнул отец. — Да не сюда; вот в кресло. — Он выдвинул обитое плюшем кресло на середину комнаты и усадил горца.
   — Мать! — сказал отец. — Пускай все сюда придут, Позови поди.
   Прохор предупредительно выбежал в кухню. И вскоре, по его зову, горбун, приказчик, стряпка и кучер стояли возле дверей.
   — Вот, ребята, — и хозяин указал на Ибрагима, — этот самый человек сына мне от неминучей смерти спас. И я, как именитый купец, желаю возблагодарить его. Ибрагим! — обратился он к нему. — Ты, может статься, и злодей, это ничего, со всяким случается такой конфуз, но ты.., значит, сердце у тебя из золота. Поэтому — спасибо тебе от всей русской души, благодарю покорно. — Он хотел опуститься пред ним на колени, но Ибрагим вскочил:
   — Хозяин! Не надо!..
   — Сиди! Сиди!.. Эй вы, все кланяйтесь, все! Варвара, Илюха! Благодарите все. Ибрагим! Жертвую тебе белого коня. Владей… Кучер! Коня передать черкесу с седлом, со всем. Илюха, отпусти Ибрагиму самого лучшего сукна, сапоги, шелку, — чего пожелает. И вот еще, погоди, погоди, — он вынес из спальни заграничный штуцер. — Это вот особо.
   Ибрагим встал на колени, поцеловал штуцер и сказал дрожащим голосом:
   — Цх! Спасибо, батька… Ежели винтовку давал мне, ежели коня давал, знай, батька, умру за тебя, за Прошку, за хозяйку… Умру! Да хранит тебя аллах, батька… Спасибо, батька!

 
   Поздно ночью, когда Прохор лег спать, Марья Кирилловна села возле и любовно глядела в лицо его. Какой красавец!
   И Прохор всматривается во всю фигуру матери сыновним, нежно чувствующим взглядом. Почему так поблекла она? Вот и морщинки, и какая-то складочка между глаз легла, и чуть опустились углы милых, ласковых губ. Жалко стало.
   — Ты все вздыхаешь, мамаша… Почему это? Она пересела к его изголовью, откинула черную прядь кудрей с его высокого лба, поцеловала. Он обнял ее за шею и прижался к ее лицу.
   — И рада бы не вздыхать, да вздыхается… Сыночек, Прошенька!
   — Что ж, тебе плохо разве?
   — Нет, ничего… — сказала она, глубоко вздохнув. — Да вот поживешь, узнаешь.
   — Мамаша!.. — проговорил он и привстал. Широкая грудь его была раскрыта. Золотой крестик на цепочке поблескивал. — Милая моя мамашенька… Я вырос, я не дам тебя в обиду. Ты — дороже отца. Не дам.
   — Трудно, Проша, не поможешь… Он слабый человек… Да и не в нем беда… Тут другое…
   — А что?
   — Другое, Проша… Даже язык не поворачивается. И бог, видно, отступился от меня, — она вынула платок, заплакала.
   — Мамаша! Мамашенька…


7


   А вскоре масленица подкатила настоящая, сибирская: с блинами, водкой, пельменями, жареной в сметане рыбой, вся в бубенцах, в гривастых тройках, с кострами, песнями, разгулом.
   Дня за три, за четыре целая орава ребятенок, на широкой площади, возле самой церкви «город» ладили. Это такой вал из снега, очень высокий, всадника с головой укроет. Он широким кольцом идет, по гребню елочки утыканы, а в середине, в самом «городе», шест вбит, весь во флагах — Петр Данилыч не пожалел цветного ситцу. На верху шеста колесо плашмя надето, а на колесе в «прощеное» воскресенье Петр Данилыч бочонок водки выставит. Ох, и потеха будет! В «прощеное» воскресенье удальцы город будут брать: кто примчится на коне к шесту, того и водка. Но не так-то легко смаху в город заскочить.
   «Прощеное» воскресенье началось честь-честью — православные к обедне повалили. Солнце поднималось яркое, того гляди к полудню капели будут, снег белел ослепительно, и воздух по-весеннему пахуч, Даже трезвон колоколов точно веселый пляс: это одноногий солдат Ефимка — чтоб ему — вот как раскамаривает!
   «Четверть блина, четверть блина!» — задорно подбоченивались, выплясывали маленькие колокола.
   «Полблина, полблина, полблина!» — приставали медногорлые середняки.
   И основательно, не торопясь, бухал трехсотпудовый дядя:
   «Блин!»
   А одноногий звонарь Ефимка — ноздри вверх, улыбка до ушей и глаза лукавят — только веревочки подергивает да живой ногой доску с приводом от главного колокола прижимает. Одно Ефимке утешенье, одна слава — первеющий звонарь. Посмотрите-ка! Он весь в звонах-перезвонах: локти ходят, голова кивает, деревяшка пляшет, живая нога в доску бьет. Да прострели его насквозь из тридцати стволов — и не чувствует. И мертвый будет поливать в колокола:

 
Четверть блина, -
Полблина,
Четверть блина,
Пол блина,
Блин, блин, блин!

 
   И кажется Ефимке — все перед глазами пляшет: солнце, избы, лес. А вот и.., ха-ха!.. Дедка Наум в новых собачьих рукавицах усердно в церковь шел, остановился против колокольни, сунул в сугроб палку да как начал трепака чесать. Потом вдруг — стоп! — задрал к звонарю седую бородищу, крикнул:
   — Эй ты, ирод! Чтоб те немазаным блином подавиться… В грех до обедни ввел!..
   А штукарь Ефимка знай хохочет да наяривает:

 
Четверть блина, -
Полблина,
Четверть блина,
Пояблина,
Блин, блин, блин!

 
   В церкви народу много. Лица старух и старцев сияли благочестием, — через недельку все свои грехи попу снесут, — а ядреные бабы с мужиками, те в гульбе, в блинах.
   От голов кудластых, лысых, стриженых и всяких невидимо возносился хмель и крепкий винный перегар, из алтаря же укорчиво плыл сизый ладан. Старушонки по-святому морщились, оскаливали зубы: «Тьфу, как в кабаке!» — и на всю церковь подымали дружный чих. Ребятишки прыскали в шапки смехом и получали по затылкам от родителей раза.
   Батюшка, отец Ипат, служил хотя и благолепно, но заливчато, как бы на веселый лад. Ведь и он непрочь погулеванить: блинки, икорка. От вчерашних блинов с превеликим возлиянием у священника вроде помрачение ума — кругом блины: по иконостасу, в алтаре, под куполом и вплоть до паперти — блины, блины.
   — Слушай, — шепчет он подающему кадило, — принеси-ка снегу мне. Желаю слегка освежиться.
   Весь правый клирос битком набит самыми горластыми мужиками и мальчишками. То есть с такой свирепостью орали, так кожилились, что у басистого дяди Митродора в глотке даже щелкнуло. А как стали рвать: «Яко до царя!» — сам отец Ипат не утерпел, замахал на них кадилом:
   — Сбавьте, православные! Полегче. Прохор Громов стоял с матерью впереди. Петр
   Данилыч тоже изъявил желание присутствовать: поставил свечку, поикал, Поикал, да — с богом, вон. Анфиса Петровна на приступках возле левого клироса красуется, как маков на грядке цвет. Тысячи глаз на нее смотрят не насмотрятся — и по-злому и по-доброму. Ай, и модна же красавица, модна!
   Прохор до крови губы искусал. Не желает на нее смотреть, не будет на нее смотреть! Но она тянет его взоры, как магнит иглу. Тварь!
   А Илья Петрович Сохатых чуть позади Анфисы воздыхал. Крестился очень часто, руку нарочно заносил высоко: глядите — перстни, кольца, а вот и браслет висит.
   Проповедь отца Ипата была строгая. Разругал всех впрах.
   — Вы, православные, аки неверы, — возглашал он, прижав аналой к священному тугому животу. — Како вы готовите себя к приятию великого поста господня? В диком плясе, в кривляньях, непристойных песнях и так далее, и так далее до бесконечности. Горе земле Ханаанской, погибель возвещаю вам! «Не упивайтесь вином, в нем бо блуд есть!» — сказано древним. А вы что? Вы погрязли в пьянстве, как некий индейские дикари, лишенные благодати божией. Опомнитесь! Ведь малые дети растут и видят все ваше непотребство. Пример грустнейший! Или задумали дьявольскую игру — «город брать». Это конное ристалище подобно языческим амфитеатрам, а вы мерзость сию допустили возле дома божия. Паки глаголю: опомнитесь, православные! Дни сии — дни молитв и воздыханий. Аминь!..

 
   Когда солнце начало спускаться в дол, по селу загремели выстрелы. Мальчишки с оглушительными трещотками носились из конца в конец:
   — Выходи! Выходи! Город брать!
   Возле города, иждивением Петра Данилыча, — высокий помост для почетных лиц. Тут все его семейство собралось и вся сельская знать. Только Прохор ушел на колокольню. Оттуда видней, да и с Анфисой он вовсе не желает быть.
   — А где же отец Ипат? — осведомился пристав в николаевской шинели и с усищами.
   — Домой ушедши, ваше высокоблагородие, — ответил старшина.
   — Они очень ссылались на живот, — почтительно вставил Илья Сохатых и даже по-военному ручкой козырнул.
   Высыпало полсела. Лица у всех улыбчивы, красны. Солнце не скупилось: горели кресты на церкви, и окна в доме отца Ипата, что напротив, пылали пламенем. На валу, возле ворот снегового города и от ворот, по обе стороны, кучами стояли с трещотками в руках ребятишки и подростки. Они острыми глазами настороженно посматривали вдоль дороги, пересвистывались, пересмеивались.
   Вот вырвался из переулка всадник, ударил коня и прямо на потешный город. За ним другой, третий. Ближе, ближе. Мальчишки с ревом, свистом закрутили трещотками, во всадников полетели комья снега, льдинки, конский помет; бабы визжали и взмахивали платками перед самыми мордами взвивавшихся на дыбы лошадей. Всадники драли коняг плетью, пинали каблуками, нукали, тпрукали, кони храпели, крутились, плясали на дыбах и — боком-боком прочь под ядреный хохот веселого народа:
   — Тю-тю-тю!..
   — Ездоки! Наезднички!..
   — Вкусно ли винцо досталось? Тю-тю-тю!.. Митька Дунькин с коня слетел, И пошли еще скакать все новые, из переулка, из ворот: кто на хорошем бегуне, кто на шершавой кляче.
   — Гляди, гляди! Смерть на корове, смерть!
   — Где?
   Действительно, от одного посада улицы к другому металась ошалелая корова, ее нахлестывали в два кнута два коротконогих пьяных мужичонка. Они совались носами в снег, вскакивали, бросались напересек корове, та взмыкивала, крутила высоко вскинутым хвостом; вот поддела на рога упавшего на карачки мужичонку, тот по-волчьи взвыл и уполз куда-то под сарай. На корове крепко сидела смерть в белом балахоне и с косой.
   — Смерть! Смерть!.. — орал народ.
   В это время заскрипели поповские ворота, и верхом на рыжем хохлатеньком коньке неспешно выехал сам отец Ипат.
   Выражение его лица вялое, узенькие глазки щурились, он поклевывал носом, будто дремал. Шагом поехал по дороге прочь от города. Все удивленно смолкли. В синей шапочке-скуфейке, и голова у него острая — клином вверх, плечи узкие, а зад широк. Посмотришь в спину — как есть копна с остренькой верхушкой.
   — Куда же это батя собрался?
   — Куда, на заимку, надо быть… Не иначе, к кузнецу, — переговаривались в толпе.
   Вдруг батя круто повернул сразу ожившего коня, взмахнул локтями, гикнул и, поправив скуфейку, внезапно ринулся на город.
   Мгновенье была изумленная тишь кругом. Потом вмиг все заорало, загайкало, затрещало, засвистели свистульки, три гармошки грянули, все бросились город защищать.
   — Врешь, батя! Тю-тю-тю!..
   — Ты обманом? Ха-ха-ха!.. Вот те проповедь!..
   — Ух! Ух! Гай-гай-гай!.. Вали его! Вали! Мужики на вал вскочили, полетели в батю комья снега, шапки, рукавицы, сапоги. Все надорвали глотки, выбились из сил.
   Батя три раза бросался на потешный город, три раза отступал. Его коняга озверел: крутится, вьется, морда в пене, весь — от копыт и до ушей — дрожит.
   — Ну, христовый! Н-ну! — вытянул его отец Ипат кнутом. Конь всхрапнул, взвился. Еще прыжок и.., город был бы взят.
   Но в этот миг какой-то сопляк мальчишка как сунет коню под самый хвост горящей головней. Конь, словно угорелый, сшиб стенку подгулявших баб и во весь дух помчался по сугробам, без передыху, взлягнвая задом и крутя хвостом. Отец Ипат весь переполз на шею и, уцепившись клещами рук и ног, впился в коня, как россомаха. Вдруг на всем скаку коняга такого дал козла, что отец Ипат стремительно вылетел торчмя головой и по самый пояс увяз в сугробе вверх ногами.
   И весь народ пестрым голосистым облаком хлынул к нему галдя. Ряса черным трауром разлеглась на снегу. Из нее торчали к небу две ноги в плисовых штанах, из кармана выпали берестяная табакерка и колода карт. Обе ноги медленно двигались то расходясь, то смыкаясь, будто большие ножницы что-то с трудом перестригали.
   Низкорослый пузатенький попик всем миром быстро был освобожден. Он сидел на сугробе смиренно. Все громыхало хохотом, визжало, айкало.
   Батя, вытряхнув снег из бороды, протер глаза и осенил себя крестом:
   — А я глядел, глядел в окошко, — сказал он, кашлянув, — эх, думаю, подлецы! Даже города взять не могут.
   — Как ваше здоровье, батюшка? — любезно осведомился прибежавший пристав.
   — Ни-и-што, — махнул рукой отец Ипат. — Вон какой я сдобный… И вся сдоба эта зело борзо вниз ползет.
   — Геть, геть! — резко раздалось. Против города стоял на дороге белый конь. На нем в седле — черкес.
   — Ребята! Ибрагим!
   Все тучей понеслись к воротам. Ибрагим оскалил зубы, хлестнул коня нагайкой, конь бросился вперед и сквозь страшный рев, минуя ворота, разом, как птица, перемахнул вал.
   — Ура! Ибрагим! Ура! Ура!.. — отчаянно и радостно загалдела площадь. — Через вал! Братцы! Вот так язва!..
   С колокольни бежал к Ибрагиму Прохор, вся знать тоже спешила от помоста к городу: ну и молодец черкес! А черкес улыбался всем приветливо, но ребятишки даже и этой его улыбки боялись, как кнута. Он сдвинул на затылок папаху, открыв огромный потный лоб, и сказал:
   — Джигиту зачем ворота? Гора попалась — цх! к чертям!.. Гуляй, кунаки, пей мое вино!.. — И шагом выехал из города под дружное «спасибо», — под «ура».
   — Где же вы, Прохор Петрович, скрывалися? — проворковала Анфиса.
   Прохор только бровями повел и спросил мать громко, чтоб все слышали:
   — Почему эта женщина стояла с вами, мамаша, на помосте?
   — Я не знаю, Прошенька.
   — А кто ж знает? — крепче, раздраженнее спросил он.
   — Я, — ударил голосом отец, взял сына под руку и прочь от толпы отвел. — Вот что, милый вьюнош, — сказал он, — ты мне не перечь, не досматривай за мной и не мудри. Понял? А то я с тобой по-другому поговорю.
   Прохор нервным движением высвободил руку и быстро пошел домой.


8


   Вечером у Петра Данилыча званые блины. Конечно, присутствовала и Анфиса Петровна Козырева. Она всячески льстила Прохору, заглядывала в его глаза, но он, — хотя это стоило ему больших усилий, — почти не замечал ее или старался оборвать красавицу на полуслове, уязвить. И чем больше раздражался, тем сильней загоралось в его душе какое-то странное чувство: вот бы ударил ее, убил и с плачем бросился бы целовать ее мертвые обольстительные губы.
   А его все наперебой:
   — Прохор Петрович, расскажите: как вы?.. Будьте столь любезны.
   И в десятый раз он начинал рассказывать все новое и новое, припоминая потешные, удивительные случаи из своих опасных странствий. Но как-то сбивчив, неплавен выходил рассказ, — злая сила колдующих глаз Анфисы крыла его мысли путаным угаром.
   — Я, мамаша, освежиться пойду. — Он встал и вышел.
   Было звездное, словно стеклянное с прозеленью небо, и серп месяца — зеленоватый. У церкви горели костры. Парни заставляли скакать чрез огонь молодиц и девок, скакали сами. Визготня, смех, крики. Огни высокие, пламя с пьяными хвостами. Гармошка, плясы, поцелуи.
   Прохор стал среди толпы, высокий, статный. Молодухи с девками потащили его к костру. Как крылатый конь, перемахнул Прохор через пламя. Солдатка Дуня повисла у него на шее и обслюнявила его губы влажным своим ртом. От нее пахло водкой, луком. Он так ее стиснул, что треснули у бабы все завязки, она с визгом повалилась в снег, увлекая за собой Прохора. И сразу — мала куча. Прохор с кряхтеньем высвободился из груды навалившихся на него тел, и началась возня. Гам и крик стоял, как на войне.
   Прохору стало жарко. Он расстегнул полушубок и, спасаясь от подгулявших баб, трусцой побежал чрез площадь к избам. То и дело попадались пьяные. Прохор направлялся прогоном за село. Взлаивали собаки. Вдали, весь в куржаке, мутно серебрился лес. Глухо-глухо доносился оттуда стон филина. Вспомнился шаманкин гроб в тайге, вспомнился последний страшный час, занесенный над ним кинжал черкеса, колдовской бубен и Синильга. Какой ужасный сон! Никто не узнает об этом сне: ни Ибрагим, ни мать. И как хорошо, что он жив, что он здесь, на родине, возле близких. И как он рад, что у него есть Ибрагим и мать! Но почему же так неспокойно бьется его сердце? Анфиса? Он готов принести клятву, вот тут, сейчас, перед этим полумесяцем — он разлучит ее с отцом.
   — Мама-а! Что сделал с тобой отец…
   И ему захотелось криком кричать, ругаться. Он отомстит ей за каждый седой волос матери, за каждую раннюю ее морщину. Но как, как?
   — Как?!
   И засмеялось пред ним нежное лицо Анфисы и так соблазнительно открылись розовые губы ее.
   — Ниночка! — крикнул Прохор, чтоб прогнать искушение. — Милая Ниночка… Невеста моя!..

 
   Лунная ночь. Он возвращался из лесу.
   Масленица еще не угомонилась. Костры так же горели; возле них с песнями кружилась молодежь, кой-где бродили по сугробам пьяные; из конца в конец перекликались петухи.
   Вот вырвалась из лунной мути тройка, забулькали-затренькали бубенцы с колокольцами — мимо Прохора прокатил отец. Рядом с ним Анфиса. На ее голове бледно-голубая шаль. Отец что-то выкрикивал пьяным голосом и крутил в воздухе шапкой. Она смеялась, и серебристый, тронутый грустью смех ее вплетался в звучный хохот бубенцов.
   «Ага!» — про себя воскликнул Прохор и, незамеченный, бегом — домой.
   Тройка уже стояла у купеческих ворот. Прохор спрятался в тень, напротив. Отец поцеловал Анфису, сказал: «иди с богом» — и покарабкался на крыльцо. Она застонала протяжно так: «о-ох!» — и пошла к себе, сначала тихо, затем все ускоряя шаг.
   Прохор подбежал к взмыленной тройке, повелительно шепнул ямщику: «Живо долой!» — и вскочил на облучок.
   Высокая, скрестив на груди руки, красавица в раздумье шла, опустив голову. Прохор забрал в горсть вожжи, гикнул и понесся на нее.
   Она быстро обернулась, хотела отскочить:
   — Прохор! Жизнь… — но пристяжка смяла ее.
   — Эй, стопчу! Не видишь?! — крикнул Прохор, и тройка помчалась дальше.
   Вся в снегу, белая как снег, поднялась Анфиса, постояла минуту, поглядела вслед тройке и заплакала неутешно. Тройка мчалась к лесу. Глаза Прохора сверкали.
   Сверкали звезды в ночи. Прохор закусил губы, голова его закружилась. Закружились звезды в ночи, и месяц скакнул на землю. Тоска, холодный огонь, мучительный стыд и жалость…
   Петр Данилыч ругал жену, грозился, орал на весь дом, требовал Прохора.
   Вошел Ибрагим, поворочал глазами страшно, сказал:
   — Крычать нэ надо. Хозяйку обижать нэ надо. Пьяный — спи. А нэт — кынжал в брухо…
   Петр Данилыч что-то пробурчал и быстро улегся спать.
   Потрясучая ведьма, по прозвищу Клюка, растирала скипидаром крепкое белое тело Анфисы. Анфиса стонала, очень больно ногу в бедре. Клюка завтра поведет Анфису в баню, спрыснет с семи скатных камушков водой.
   — Как ты это? Кто тебя?
   — Сама. Сама.
   И не спалось ей всю ночь. Всю ночь, до морозной зари, продумала она. Как сиротливо ее сердце, как оно горячо и жадно!
   «Сокол, сокол!.. Кровью своей опою тебя. От всего отрекусь: от света, от царства небесного. А ты не уйдешь от меня… Сокол!»
   Всю ночь напролет, до желтой холодной зари, строчил Прохор письмо Нине Куприяновой. И не хотелось писать, — забыл про Нину, — но стал писать. Напишет строчку, схватится за голову, зашагает по комнате, зачеркнет строчку и — снова. Самые нежнейшие слова старался подбирать, и все казалось ему, что слова эти лживые, придуманные, без сугрева. С письма, со строк глядели ему в сердце укорные глаза Анфисы.
   — Милая, — шептал он, злясь, — милая… Ниночка… Но Анфиса принимала это на свой счет и кивала ему ласково и вся влеклась к нему.
   Прохор стукнул в стол, в клочья разорвал бумагу и, не раздеваясь, лег. Снилась рождественская елка в городе, в общественном собрании. Он — маленький, с бантиком и в штанишках до колен. Какой-то незнакомый дядя в сюртуке подарил ему золотую лошадку.


9


   Анфиса скоро оправилась. Она никому не сказала. Молчал и Прохор.
   Была хорошая пороша. Прохор взял двух зайцев и возвращался домой. Нарочно дал крюку, чтоб пройти мимо Анфисиных ворот. Солнце было золотое. В воробьиных стайках зачинался весенний хмель. Анфиса сидела на завалинке в синем душегрее, на голове богатая шаль надета по-особому: открыты розовые уши и длинные концы назад. Рядом с ней Илья Сохатых: франтом.
   — Здравствуйте, Прохор Петрович! — она встала и стояла высокая, тугая, глядела ласково в его лицо.
   — Здравствуйте! — Чуть-чуть взглянул — и дальше. «Какая, черт ее дери, красивая!» Потом оглянулся, и вдруг сердце его закипело:
   — Илья! Домой! На, отнеси зайцев.
   — Сегодня ведь, Прохор Петрович, по календарному табелю праздник.
   — Поговори! — губы его прыгали. Нет, он отвадит этого лопоухого мозгляка от Анфисы.

 
   Как-то вечером он был дома один, с жадностью перечитывал Жюль Верна.
   — Здорово, светик!
   Он поднял голову. Пред ним, в черном шушуне — Клюка, голова трясется, мышиные глазки-буравчики сверлят, рот — сухая береста. Он продолжал читать. Она села рядом и стала гладить его по спине, по голове, поскрипывая смехом, как скрипучей дверью, и покряхтывая:
   — Ох, и люб ты ей!
   Прохор глядел в книгу, но уши его навострились, и полет по Жюль Верну на луну сразу оборвался.
   — Брал бы. Она не перестарок, двадцать второй годок идет.
   Щеки Прохора покраснели, и онемевшие строки исчезли вдруг.
   — А какая бы парочка была!.. По крайности — отца отвадишь, мать спасешь. — Голова ее тряслась, на глазах навернулись слезы, пахло от нее тленом, могильной землей, но слова ее шпарили, как кипяток.