— Которое прикажете окошко-то? — подхалимно спросил старик хозяин.
   — Середнее.
   — Петруха! Степка!.. — взмахнул локтями, засуетился старик, словно живой воды хлебнул. — Орудуй!.. Момент в момент чтобы… Варвара, лом!
   Петруха вскочил в избу, двумя ударами кулака вышиб раму. Степка прибежал с пилой. Мелькая в проворных руках Степки и Петрухи, пила завизжала высоким визгом, плевалась на сажень опилками. В пять минут новая дверь была проделана, ступенчатая лестница подставлена, раскинут цветистый половик.
   — Милости просим, гостенек дорогой…
   Филька Шкворень удовлетворенно запыхтел. Потом сказал:
   — В брюхе сперло. Дух выпустить хочу. — Нажилился и гулко, как конь, сделал непристойность.
   — Будь здоров, миленький! — смешливо поклонилась в спину Фильки баба, пособлявшая тащить гостя в избу.
   — Ну, теперича вноси, благословясь, — облегченно молвил Филька.


17


   Осенняя ночь наступала темная, лютая, страшная. Пьяные улицы выли волчьим воем, перекликались одна с другой и с заречным лесом рявканьем гармошек, разгульной песней, предсмертным хрипом убиваемых, жутким воплем: «Караул, спасите!»
   Полиции нет, полиция спряталась. Буйству, блуду, поножовщине свобода. Кто ценит свою жизнь, те по домам, как мыши. Кто ценит золото, увечье, смерть, те рыщут среди тьмы. В больших домах лупоглазо блестят огни. В избушках мутнеет слабый свет, как волчьи бельма.
   Набухшая скандальчиками сутемень колышется из? края в край. Все в движении: избы пляшут, в избах пляшут. Прохрюкал боров. Прокуролесила вся в пьяной ругани старуха. Мальчишки черным роем носятся со свистом. Заливаются лаем запертые в кутухах барбосы.
   Хмельная ватага громовских бородачей-приискателей, обнявши друг друга за шеи и загребая угарными ногами пыль, прет напролом стеною поперек дороги.
   — Эй, жители! Где кабак? Кажи кабак!
   — Гуляй, летучка! Вышибай дно, кобылка востропятая!
   — Ганьша, запевай!.. Мишка, громыхни в гармонь.
   Взрявкала, оскалилась на тьму всеми переборами ревучая гармонь, оскалились, дыхнули хмелем разинутые пасти, и веселая частушка закувыркалась в воздухе, как ошалелый заяц с гор.
   Домище Силы Митрича, кабатчика, на самом урезе, при воде. Узкая боковая стена дома, как мостовой бык, уходит прямо в черные волны реки Большой Поток. Над уровнем воды в стене неширокая, глухая дверь. Эта дверь разбойная: возле двери — омут в две сажени глубины.
   Семья хозяина живет вверху. Там тьма и тишина. Зато в нижнем этаже, где кабак, — огни, веселье. Просторный, низкий, с темными бревенчатыми стенами зал. Три лампы-молнии.
   Кабацкая стойка. За стойкой — брюхо в выручку — заплывший салом целовальник Сила Митрич. В жилетке, в голубой рубахе: чрез брюхо — цепь. Волосы напомажены и благочестиво расчесаны на прямой пробор. Большая борода и красное щекастое лицо тоже дышат благочестием. Глазки узкие, с прищуром. Голосок елейный, тоненький, с язвительной хрипотцой. Когда надо, эти сладостные глазки могут больно уколоть, а голосок зазвучать жестоко и жестко.
   Пятеро музыкантов: два скрипача, гармонист, трубач и барабанщик — усталые, пьяные, потные толкут бешеными звуками гнусный, пропахший кабацким ядом воздух. Пьяные, потные, усталые парни, бабы, девки, мужики и лысоголовые старикашки топчутся в блудливом плясе.
   — Давай веселей… Наяривай! — переступает ногами в переплет богатый спиртонос, безносый Тузик. Он давно сбросил свою поддевку, лицо пышет, пот градом, ладони мокры, четверо часов по карманам атласной желтой жилетки, цепи, перстни, кольца дразнят жадные глаза гуляк. Мясистое брюхо отвисло до колен, из-под брюха мелькают короткие бархатные ножки. — Эх, малина, ягода… Бабы, девки! Шире круг!.. Не видите, кто пляшет?
   Я пляшу!
   — А ну, держись, Исай Ермилыч! Пади! Пади!.. — выкрикивает широкозадая цыганка-баба, потряхивая серебряными обручами в ушах. Подбоченясь и вскидывая то правой, то левой, с платком, рукой, она дробно, впереступь семенит ногами, надвигаясь полной грудью на безносого. — Ой, обожгу! Пади! Пади!.. — разухабисто взвизгивает баба: хлестнув по плечу безносого платочком, кольнув его в бок голым локотком, она откинула голову, зажмурилась, открыла белозубый рот и со страстной улыбкой, все также впереступь, поплыла обратно.
   — Яри! Яри!.. — гнусит безносый. — Яри меня шибче!..
   — Ярю…
   Заржав, он пухлым шаром подкатился к шестипудовой бабище, как Дионис к менаде, поддел ее под зад, под шею сильными руками гориллы. — «Яри!» — «Ярю!..», — поднял над головой, как перышко, и, чрез стену расступившегося люда, понес, словно медведь «теленка, в боковую дверь, в чулан.
   — Ой, обожгу! Ой, обожгу! — с разжигающим хохотом стонала баба, вся извиваясь и взлягивая к потолку в красных чулках ногами.
   Свист, гам. Гоп-гоп, гоп-гоп! И в кабак ввалилась Филькина ватага.
   — Целовальник! Сила Митрич… Вина!
   — Капусты! Квасу!
   — Шаньпань-ска-ва-а-а!!.
   Возле буфетной стойки невпроворот толпа. Звякают о стойку рубли, полтины, золотые пятирублевки, шуршат выбрасываемые с форсом бумажные деньги. Целовальник широкой рукой-лопатой то и дело, как сор, сгребает деньги в выручку. Сдачи не дает, да сдачи никто и не просит. Хлещут водку, коньяк, вино жадно, с прихлюпкой в горле, как угоревшие от жажды.
   Филька с ватагой, работая локтями, едва протискался к кабатчику:
   — Сила Митрич!.. Бочонок водки… На всю братию. Да оторвись моя башка с плеч! Во! Становь прямо на пол посередь избы… Гей, людишки! Налетай — подешевело.
   Запыхавшийся шарообразный Тузик в золотых цепочках, в перстнях подкатился к целовальнику:
   — Сила Митрич, на пару слов. Вот тебе бумажник… В нем восемь тысяч сто. Проверь.
   — Верю, Исай Ермилыч, верю, родной.
   — Сохрани… При народе отдаю… — И безносый Тузик передал целовальнику пухлый из свиной кожи бумажник. — А нам, понимаешь, в номерок винишка, закусочек, сладостей разных шоколадных. А-а… Филя, друг! И ты здесь?.. А я со Стешкой… Вот краля! Прямо слюна кипит… — Он сплюнул, отер искривленный рот рукавом шелковой рубахи. Его безобразное лицо было гнусно своей похотью.
   А ватага Фильки уселась на пол вкруг бочонка и заорала песни.

 

 
Голова ль ты моя-а у-да-а-ла-ая…
Долго ль буду носить я тебя-а-а…

 

 
   — заунывно горланила ватага Фильки Шкворня проголосную, старинную. Сам Филька, скосоротившись и захватив бороду рукой, поводил широкими плечами, тоже подпевал шершавым басом, тряс башкой и плакал.
   По углам, развалившись на полу, обнимались очумевшие от водки мужики и бабы.
   Ловкие воровские руки баб успевали до порошинки очищать карманы золотоискателей.
   В лампах выгорал керосин. Темнело. В дверь просунулась с улицы усатая морда урядника, обнюхала воздух, посверлила глазами вспотевшего, измученного целовальника, сбившихся с ног половых и пропала.
   Чарки ходили по ватаге. Бочонок усыхал.

 

 
Аль могила-а, землица-а-а сырая-а-а…
Принакроет бродягу меня-а-а…

 

 
   — надрывно пела ватага, хватая за ноги пробегавших баб и девок. Филька плакал и бормотал:
   — Людишки-комаришки… Миленькие вы мои… Люблю людишек!
   — Господа гости! — закричал целовальник и, тяжело водрузившись на стойке, зазвонил в звонок. — Третий чае ночи!.. Ведено закрывать… Полиция была… Дозвольте расходиться. Ну, живо, живо, живо!..
   Пятеро здоровенных половых, специально нанятых целовальником на дни гулянки, выталкивали, вышвыривали в дверь, за ноги волочили спящих по захарканному, улитому вином и кровью полу. Вышвырнут был и Филька Шкворень.
   Помещение очистилось. Убитых, слава богу, не было.
   Целовальник обернулся лицом к образу, покивал благочестивой головой, трижды набожно перекрестился. Дал половым по пятерке и по бутылке пива. — Завтра с утра, ребята, — сказал он им. Половые — местные парни в белых фартуках, — побрякивая полными серебра карманами, ушли. Двое услужающих мальчишек и старая кривая судомойка мели пол, убирали побитую посуду и бутылки, все стаскивая в кухню.
   Из чулана слышался визгучий хохот пьяной Стеши и грубая гугня безносого. Наконец все стихло. Только за стенами кабака ревела в сотни глоток страшная пьяная ночь.

 
   Из-под пола легонько постучали. Целовальник проверяя выручку и бормоча: «Две тыщи восемьсот девяносто семь, две тыщи девятьсот», в ответ трижды в пол пристукнул каблуком: «Сейчас, мол.., слышу».
   В чуланчике тихо. Целовальник, швыряя сотенные вправо, а золотые — в жестянку из-под монпансье, продолжал считать выручку. Затем вытащил из-за пазухи бумажник безносого, заглянул в него, скользом мазнул взглядом по иконе, вздохнул, снова сунул бумажник за пазуху и на цыпочках — к чуланчику.
   Целовальник стал смотреть сквозь щель в чуланчик. А дверь по лбу его: хлоп!
   — Ты тут чего?
   — А я, Исай Ермилыч… Этово.., как его… — завилял елейным голосочком
   Целовальник. — Проведать, не созоровала ль чего с вами Стешка… Кто ее знает?.. Опаска не вредит. А я за своих гостей в ответе быть должен… Хихи-хи!..
   — Вот она какая антиресная. Подивись… — распахнул дверь безносый. На кровати разметалась в крепком сне полуобнаженная Стеша.
   — Прямо белорыбица-с… Исай Ермилыч.,. — причмокнул Целовальник.
   — А я ухожу к куму, к мельнику.
   — Знаю-с, знаю-с… Не опасно ли? Ночь, скандалы-с, Исай Ермилыч.
   — Черта с два! — И безносый, как железными клещами, стиснул двумя пальцами плечо целовальника.
   — Ой! Ой!.. — закрутился тот, от боли присел чуть не до полу. — Ну и силка же у вас… Не угодно ль на дорожку выпить?..
   — Нет.
   — А почему же? Вот вишневочка…
   — Нет.
   — В таком разе, извольте деньги получить…
   — Давай, брат, давай, Сила Митрич.
   — Пожалуйте-с к выручке, Исай Ермилыч. Бумажничек ваш там-с…
   В длинной поддевке, безносый грузно водрузился по эту сторону кабацкой стойки, против выручки. Целовальник, открыв выручку, шарил глазами, как бы отыскивая затерявшийся бумажник, — Сколько я тебе должен за гульбу? Лик целовальника вдруг весь изменился, судорога прокатилась по спине. Жестким и жестоким голосом сказал:
   — Как-нибудь сочтемся, — и крепко нажал под выручкой рычаг.
   Под ногами безносого Тузика мгновенно разверзся люк, на котором он стоял, и Тузик грузно провалился под пол. Он поймал в полумрачном подземелье мутный свет фонаря и глухой гукающий голос:
   — С праздничком, Исайка-черт!
   Безносый, весь взъярившись и похолодев, привстал по-медвежьи на дыбы и мертвой хваткой вцепился кому-то в глотку. Но обух топора сразу раздробил бродяге голову…
   К ногам догола раздетого трепещущего трупа быстро привязали тяжелый камень.
   — Отворяй! — гукнул темный голос. И труп был вытолкнут чрез потайной проруб в стене прямо в волны Большого Потока.
   У целовальника тряслись руки, звякали в ушах червонцы, зубы колотили дробь. В дверь с улицы крепко постучали. Влез пьяный Филька Шкворень.
   — Тузик здеся? Ах, ушел? И деньги взял?
   — Ну да… Без всякого сомнения…
   — А меня били, понимаешь… Грабили… Только я и сам с усам! — Филька выхватил из-за пазухи окровавленный нож и погрозился улице.
   Диким, в сажень, пугалом он стоял на закрытом люке против целовальника. Все лицо его разбито в кровь. — Правый глаз заплыл. Из-под волос по правому виску и по скуле кровавый ручеек.
   — А я, понимаешь, гуляю… И буду гулять! — ударил Филька в стойку кулаком. — Только я по-умному. Двоих, кажись, пришил… Ну и мне влепили. Едва утек… И завтра буду целый день гулять… А золота не отдам, сволочи, не отдам! — И Филька снова погрозился улице ножом. — У меня в кисе, может, на двадцать пять тыщ! Да, может, я побогаче Тузика!.. А только что — тяжко мне. Поверь, Сила Митрич… Тяжко… Тоска, понимаешь, распроязви ее через сапог в пятку! Ух! — И Филька опять грохнул в стойку.
   — Ты не стучи… Ты выпей лучше да ложись спать.
   Я устал, до смерти спать хочу.
   — Нет, Сила Митрич, не лягу! Потому — скушно мне…
   Душа скулит… Гулять пойду. В вине утоплю душу. Она у меня черная. А ежели ухайдакают меня, богу помолись за мою душеньку, Убивец я, черт… Убивец!.. — Филька скосоротился и закрыл лапой мохнатое лицо.
   — Золото-то при тебе?
   — При мне… Вот оно… Возьми на сохранение. Я человек простой… Я верю тебе. Я, брат, в Тамбовскую жениться еду.
   Целовальник трижды стукнул каблуком в пол:
   — Давай, давай, брат… Давай…. Да ты не скучай… Я, брат, сам убивец… Плевать… Вот сейчас тебя оженят, — сказал целовальник и нажал под выручкой рычаг.
   Филька Шкворень так же быстро рассчитался с жизнью. В глубоком стеклянно-рыжем омуте он, без тоски, без злобы в сердце, стоял теперь рядом с веселым Тузиком. С тяжелыми камнями на ногах, впаявшими трупы ступнями в дно, оба золотоискателя, подвластные течению реки, легонечко поводя руками, изысканно вежливо, как никогда при жизни, раскланивались друг с другом. Они удивленно оглядывали один другого своими ослепшими глазами, силились что-то сказать друг другу — может быть, нечто мудрое и доброе — и не могли сказать.

 
   С утра гулко посвистывал пароход, сзывая отъезжающих. Мрачные, избитые, ограбленные люди стали помаленьку стягиваться к пристани. Хозяйственные степенные рабочие — их подавляющее большинство — ночевали в барже. Эта трезвая масса людей встречала пропойц то злобным, то презрительным смешком. Многие из ограбленных гуляк, по два, по три года копившие деньги, чтоб в достатке и в почете прибыть домой, теперь, проспавшись, впадали в полное отчаянье: рвали на себе волосы, то со слезами молились богу, то в безумстве богохульствовали, рыдали, как слабые женщины, упрашивали товарищей убить их, разбивали себе о стены головы, в умственном помрачении кидались в реку.
   В это утро улицы воровского села Разбой резко тихи, траурны. Шла-плыла непроносная туча. Небесная голубая высь померкла. Грешный воздух весь в мелкой пронизи холодного дождя. С мрачным карканьем, как гвозди в гроб, косо мчится сизая стая зловещих птиц. Унылый благовест, внатуг падая с колокольни в бездну скорби и подленького ужаса, зовет людей к очистительной молитве. Но богомолов нет. Никто не перекрестится: душа и руки налиты свинцом. Даже Филька Шкворень под водой было попробовал перекреститься, но безвольная рука на полпути остановилась.
   Всюду уныние, всюду мертвенность. Страх перед содеянным! и лютые тени вчерашних разгулявшихся страстей-страданий наглухо прихлопнули всю жизнь в селе. Горе, горе тебе, разбойное село Разбой!..
   Зато стражники бодро разъезжали по селу с сознанием до конца исполненного долга. Радостней всех чувствовал себя бравый урядник, получивший от целовальника из ручки в ручку пятьсот рублей.
   Документы отъезжающих полицией проверены. В два часа дня пароход ушел. У беглеца Стращалова на душе радостная музыка. Филька Шкворень, когда пароход проходил мимо него, пытался схватиться за колеса, пытался крикнуть: «Братцы, захватите меня в Тамбовскую…», но пароход, бесчувственно пыхтя, ушел.
   Следственной властью и полицией было поднято в селе и в покрывавшем выгон кустарнике восемнадцать свежих трупов. В больницу попало восемь искалеченных. Тридцать три человека сидели в каталажке.
   Страсти кончились, скоро пройдет и страх. Но тяжелые страдания, включенные и в страх и в страсти, надолго останутся в злопамятном сознании народа.
   Река Большой Поток чрез подземные недра где-то сливается с Угрюм-рекой.
   И все воды мира в конце концов стремятся в первозданный Океан.



ЧАСТЬ 8




1


   — Можно? — И в кабинет на башне вошел сияющий, как стеклянный шар на солнце, Федор Степанович Амбреев. — Ну-с… Милейший Прохор Петрович… Миссия моя исполнена. Можешь жизнь свою считать вне опасности. Ибрагим-Оглы наконец-то убит.
   — Как? — Прохор вскочил. -Все лицо его вдруг взрябилось гримасой безудержной радости; он крепко обнял исправника и стал вышагивать по кабинету, ступая твердо и четко.
   — Где он? Где труп? — подстегивал он пыхтевшего Федора Степаныча.
   — Зарыт.
   — Выкопай и доставь сюда! Хочу убедиться лично.
   — К сожалению, он обезглавлен. — Сидевший исправник согнулся, пропустив мускулистые ,руки меж расставленных толстых ног; его бритое брыластое лицо напоминало морду мопса. — Я ведь больше двух недель выслеживал его. Я был спиртоносом, угостил их хорошим спиртом с сонной отравой. В балке у Ржавого ключика. Правда, черкес и еще четверо варнаков не пили… Ночь. Я от костра тихонечко в сторону, дал три выстрела, примчались мои. Четверо трезвых вскочили на коней, с ними Ибрагим, умчались в чащу. Мы за ними на хвостах! Перестрелка. На рассвете нашли убитого черкеса. Разбойники бросили его, а голову, дьяволы, унесли с собой. Он валялся голый. Руки скручены. В руке кинжал. Вот этот самый кинжал… Кавказский. — Федор Степаныч достал из портфеля кинжал, подал Прохору.
   — Знаю… Его кинжал, — мельком взглянул Прохор на смертное оружие, сел к столу и, снова запустив пальцы в волосы, мрачно думал.
   — Да, да… Его, его кинжал, я сразу узнал. Помню, — бормотал он в пространство, потом стукнул кулаком в стол, закричал резким, не своим голосом, как на сцене трагик:
   — Выкопать! Привезти сюда! Сжечь! Пеплом зарядить пушку и выстрелить, как прахом Митьки-лжецаря!
   — Слушаю.
   Обведенные густыми тенями, глубоко запавшие глаза Прохора Петровича выкатились и вспыхнули, как порох, но сразу погасли. Оттолкнул склянку с чернилами, взболтнул, понюхал.
   Исправник проницательно вглядывался в Прохора.
   — Я не видел тебя давно, Прохор Петрович. Изменился ты очень. Похудел. Хвораешь?
   — Да, хвораю… — проглотил Прохор слюну, опустил голову. Мигал часто, будто собирался заплакать. Стоял возле угла стола, машинально водил пальцем по столу.
   — Хвораю, брат, хвораю. — Он поднял голову, запальчиво сказал:
   — Не столько я, сколько они все хворают. А я почти здоров… — Он прятал глаза от исправника. Его взгляд смущенно вилял, скользил в пустоту, перепархивал с вещи на вещь. И вдруг — стоп! — телеграммы.
   — Ты отдохнул бы, Прохор Петрович.
   — Да, пожалуй… Видишь? Читай… Протестуют векселя… Из Москвы, из Питера. А мне — наплевать. Пусть… Дьяволы, скоты! А вот еще… Московский купеческий:
   «В случае неуплаты дважды отсрочиваемых нашим банком взносов ваш механический завод целиком пойдет с аукциона». Стращают, сволочи. А где мне взять? У меня до семи миллионов пущено в дело. А она, стерва, не хочет дать… Она на деньгах сидит, проститутка… — Он говорил таящимся шепотом, лохматая голова низко опущена, на телеграммы капали слезы.
   Исправник, склонившись, покорно сопел. Его глаза лукаво играли и в радость и в скорбь.
   — Плевать, плевать!.. Лишь бы поправиться. Все верну… Миллиард будет, целый миллиард, целый миллиард, — сморкаясь, хрипло шептал Прохор Петрович. И — громко, с жадностью в голосе:
   — А у тебя, Федор, водки с собой нет? Не дают мне…

 
   После расстрела рабочих дьякон Ферапонт как-то весь душевно раскорячился, потерял укрепу в жизни: и Прохора ему жаль по-человечески, и четко видел он, что Прохор тиранит народ, что он враг народу и народ ненавидит его. Дьякон с горя бросил кузнечить, стал задумываться над своей собственной жизнью — вот взял, дурак, да и ушел из рабочих в «духовенство», — начал размышлять над жизнью вообще.
   И показалось ему, что его жизнь из простой и ясной ненужно усложнилась, — он отстал от одного берега и не пристал к другому. Он теперь всем здесь чужой и чуждый: отец Александр едва снисходит к нему, как к недоучке, а бывшие приятели-рабочие сторонятся его. Семейная жизнь представлялась дьякону тоже неудачной: Манечка глупа, Манечка некрасива, Манечка бесплодна.
   Эх, над бы дьякону, по его дородству, вместо коротышки-Манечки, какую-нибудь бабищу-кобылищу, этакую запьянцовскую в два обхвата неумбю…
   «Нет, брат Ферапошка, не то, совсем не то, — раздумывал он, покуривая на пороге цыганскую в кулак трубку и пуская дым в щель полуоткрытой двери. — А вот брошу все, пойду к разбойникам, лиходеем сделаюсь, в большой разгул вступлю». То ему мерещится, что он первый протодьякон в Исаакиевском соборе, что он в царский день так хватил там многолетие, аж сам царь зашатался и закашлялся, а народ, как от пушки, влежку лег, что царь, отдышавшись, пригласил его к себе на ужин, во дворце Ферапонт будто бы «здоровкался об ручку» с царицей-государыней и со всем императорским семейством, что царь выпил с ним, потрепал его по плечу, сказал: «Ну, отец протодьякон, ты мне очень даже мил, разводись поскорей с Манечкой, я в синод бумагу дам, и выбирай в жены любую мою горничную, — хочешь Машу, хочешь Глашу, хочешь Анну Ярославну, все княгини превеликие».
   Дьякон даже зажмурился от такой мечты, и сердце его заулыбалось, как у матерого медведя на сладкой пасеке.
   Он затянулся трубкой, циркнул сквозь зубы и выбил трубку о каблук пудового сапога. «Дурак, — мрачно думал он, искоса посматривая, как шустрая Манечка возится у печки. — Куда мне, дураку темному? Да разве отец Александр отпустит меня в Питер?»
   Правда, отец Александр предлагает Ферапоту учиться грамоте, даже и начинал учить его, но уж очень у Ферапонта голова проста, да и надоели все эти «паче» да «обаче». Ну их!..
   «А Прохора Петровича жаль. Это, жаль!.. Был-был великий человек, и вдруг — с ума сошел». Недавно дьякон протащил к нему под рясой целую «Федосью» — четверть, Ни доктор, ни лакей, слава богу, не заметили. Да эти прощелыги докторишки, по правде-то сказать» зря только мучают хозяина: как это можно, чтоб без вина пьющему человеку жить-существовать?
   Стал пить горькую и сам дьякон Ферапонт. Дьяконица зорко следила за ним, отнимала водку. Чтоб не огорчать несчастненькую пышку Манечку, — Ферапонт ее все-таки любил, — он всякий раз, когда наступала полоса запоя, сажал себя на цепь, прикованную возле кровати к железному кольцу, запирал цепь на замок, вручал ключ Манечке, ложился на кровать и, стиснув зубы, мучительно мычал. Видя его страдания, Манечка со слезами освобождала мужа и подносила ему стаканчик зверобою с соленым рыжичком:
   — Вот, голубчик, окати душеньку греховную и больше не лей, голубчик.
   Дьякон проглатывал вино и, бия себя кулаком в грудь, восклицал:
   — Манечка! Я сейчас буду господу богу молиться, да избавит меня сего зелья.
   Он опускался на колени пред угольным шкафиком с киотом (в шкафе хранились свечи, просвирки, церковное масло, всякое тряпье). Манечка зажигала лампаду, дьякон начинал горячо, с воздыханием молиться, И, только Манечка за дверь, — дьякон проворно подползал к святому шкафику, открывал дверцу, выхватывал спрятанный им в тряпках штоф водки и из горлышка досыта хлебал. Манечка поскрипывает в сенцах половицами. Манечка входит. Все в порядке: дьякон, устремив свой потемневший лик в светлый зрак Христа и благочестиво сложив руки на груди, коленопреклоненно молится. Манечка рада, рад и дьякон. Он молится долго, до кровавого поту. Манечка то и дело выходит по хозяйству, — штоф убывает. Дьякон молится и час и два, богобоязненная Манечка и сама на ходу осеняет себя святым крестом, умильно говорит:
   — Ладно уж, будет… Вставал, поцелую тебя, медаедик мой нечесаный.
   Но дьякон уже не в силах подняться, он распластался по полу, как огромная лягушка, бьет головой в пол, бормочет:
   — Не подымусь, не подымусь, еще не выплачу слезами всю скорбь мою! Векую шаташася!.. — И прямо на пол ручьями текут покаянные слезы.

 
   Отец Александр записывал в дневник:
   17 сентября. Утром заморозок. На крышах сосульки. Вчера уехал господин инженер Протасов. Неисповедимы пути человеческие. Собирался на Урал, а замест того экстренно выехал в Санкт-Петербург, к профессору Астапову, хирургу. Местные наши эскулапы И. И. Терентьев и А. Г. Апперцепцкус постановили диагноз — рак печени. Подлая болезнь, незаметно разрушая организм, подкралась, как тать в нощи, совершенно внезапно. Горе нам, слабым, беспомощным, иже во власти бога суть! Расстались дружески. Я его обнял, пожелал достичь пристанища не бурного, но не рискнул благословить безвера. Однако в молитвах своих буду поминать болящего Андрея на всяком служении. Еще неизвестно, где буду я и где будет он по ту сторону жизни. Суд господень не наш, и оценка дел людских — иная. И, может быть, многие на Страшном судище удивленно скажут: «Господи! За что меня, праведника, осудил, а пьяницу, а преступника помиловал?» И, может, придется воскликнуть гласом великим: «Господи, оправдай меня, невинного!»

   20 сентября. С прискорбием замечаю, что Нива Яковлевна встревожена болезнью Протасова сугубо больше, чем болезнью мужа. Кажется, собирается ехать в Питер, чтоб операция болящего Протасова протекала в ее близком присутствии. Сие, конечно, человеколюбиво, но греховно, ибо она второй долг свой ставит превыше первого. В глазах, в движениях, в речах ее и поступках замечаю внутреннее тяжелое борение. Стараюсь влиять осторожно, дабы не задеть больных струн сердца ее. Молюсь за нее сугубо.

   29 сентября. Болезнь Прохора Петровича колеблется между какими-то пределами. То он здоров и деятелен, то вдруг «вожжа под хвост». Врач-психиатр, получающий по сотне рублей в день, только руками разводит и говорит, что для него еще не все этапы болезни ясны. Осуждать не хотелось бы сего премудрого врача, но… А по-моему, с точки зрения профана, болезнь Прохора Петровича, этого язычника-христианина, не есть болезнь физическая, то есть заболевание разных мозговых центров и самой ткани мозга, а поистине простое помутнение души. У него, по выражению мудрых мужичков, «душа гниет».