— Слышишь? Почему молчишь? Шапка!
   — Я думаю… — печально ответил он и почесал под бородкой. Встал, прошелся, смешной, низкорослый. Кисти его шерстяного пояса висели жалко. — Я думаю о вас и о себе. Моя и ваша дорога разные. И люди, мы с вами — разные. Трагическая вы какая-то, Анфиса Петровна, то есть как вам сказать проще? Ну., не знаю как… Не могу сосредоточить мысли. То есть за вами бродит некая мрачная тень, рок, что ли… Вот я и думаю… Плохо кончите вы, пожалуй…
   — Говори, говори, Красная шапочка, говори… — Анфиса равнодушно щелкала орехи, а возле губ и возле носа недавние складочки легли.
   — Надо бежать, Анфиса Петровна… Да… То есть мне… Надо бежать. Куда? Не знаю. К черту! Я уж, кажется, говорил вам на эту тему. Надо мне от себя бежать…
   — Последние слова он произнес расслабленно и безнадежно и закрыл глаза, как сонный.
   Густые темные занавески в Анфисиной светлой комнате спущены. Белые, штукатурные стены загрустили; они о чем-то догадываются, чего-то ждут. И зеркало в точеных колонках на туалете наклонилось вперед с тревогой. В зеркале отражаются встревоженные, нетвердые ноги гостя, и носки стоптанных сапог вопрошающе закурносились. Свет лампы через голубой абажур — полусонный и таинственный, как на кладбище луна.
   — Плохо, — падает голос гостя в тишину. — И так плохо, и этак плохо. Кого же вы любите, Анфиса Петровна, сильно, по-настоящему, не по капризу, а по…
   — Прохора.
   — Так, так. И что ж из «этого выйдет? Конечно, в вас этих чертовых чар много, но, надо думать, не захотите же вы губить девушку?
   — А разве я знаю, чего хочу? Смешной ты, Шапкин. Может, завтра тебя захочу. Может, навсегда твоей буду.
   — Нет, Анфиса Петровна. Вы — опасная! Вы очень опасная, Анфиса Петровна! Я помню ту ночь вашу, когда вы, милая, милая, на меня надели свой божий образок, иконку. Уж вы простите меня, иконку за ненадобностью я отдал своему хозяину; выменял на два фунта луку. Дак вот… После той ночи я неделю лежал в каком-то душевном параличе, в потолок глядел и все думал. Я тогда, в ту ночь вашу, сумасшедший был, и мне стыдно. Я, помню, плакал, как последний дурак, я унижался, я ползал у ваших ног. И в ту ночь вы отравили мою душу смертельным ядом. Зачем же мучить так людей? Я не завидую ни Прохору, ни Петру Данилычу. Так людьми играть нельзя.
   — Дак что ж мне делать-то, проклятый?! — звонко, надрывно крикнула Анфиса и целую горсть кедровых орехов швырнула в хмурую бороду гостя.
   Шапошников вздрогнул. Орехи рассмеялись по чистому полу дробным смехом, зеркало подмигнуло и качнулось, задремавшие стены выпрямились, стали бодро, как солдаты, каблук в каблук.
   Два орешка засели в бороде. Шапошников неспешно раскусил их, съел. Потом заговорил, заикаясь и отойдя подальше, к разрисованной печке в углу.
   — Волноваться вредно, — сказал он. — Испортится цвет лица. Значит, здраво рассуждая, Прохора вы должны оставить в покое. Что касается Петра Данилыча… Я бы сказал так…
   — Жуй, жуй жвачку!
   — Существует в мире некая мораль. Да. Впрочем, вам это… Словом, вы ставите на карту судьбу Марьи Кирилловны.
   Анфиса злобно усмехнулась.
   — Неужто все такие царские преступники, как ты? Эх ты, телятина!
   Шапошников кривоплече и обиженно, руки назад, зашагал по комнате, сбивая тканую полосатую дорожку.
   Анфиса села, повернулась к зеркалу, зеркало заглянуло ей в лицо. Лицо Анфисы взволнованное, темное. Анфиса молчала. Шапошников кашлянул, сел на стул неслышно.
   Он потянулся к миске за орехами, рука раздумала, опустилась сама собой. Молчали.
   — Про серьги слыхал? — наконец спросила Анфиса зеркало.
   — Слыхал, — ответили стены, борода, морщинистый залысевший лоб. — За давностью лет улика эта равна нулю. И установить факт преступления почти невозможно.
   Анфиса подошла к зеркалу, гребнем оправила прическу.
   — А хочешь, я тебе штучку одну покажу, бумажечку одну… Ежели, к примеру, прокурору представить — крышка Громовым.
   Анфиса запустила руку за кофту и достала привязанный к кресту заветный ключ.

 
   Этим же вечером Ибрагим-Оглы вошел в квартиру Куприяновых. Он вошел не обычно своей легкой кавказской ступью, а неуклюже и придавленно, точно нес на себе тяжелый груз. Яков Назарыч, утомленный и расстроенный, сидел на рваном просаленном диване, отдыхал. Нина готовилась к отъезду, укладывала вещи.
   — Что, знакомый, скажешь? — спросил купец. Черкес размашисто, неумело перекрестился на иконы и вдруг упал в ноги Куприянова.
   — Мой убил твой матка, твой батька… Моя! — прокричал черкес рыдающим голосом, вскинул брови, сложил руки на груди.
   Купец не сразу понял и сердито переспросил его:
   — Чего ты бормочешь? Что?
   — Моя убил твой родитель… Моя! Нина выронила мельхиоровую сахарницу, и глаза ее округлились.
   — Ты?! — вскочил Яков Назарыч и, как большой толстый кот на мышь, выпустил когти. «Подкупили, — подумал он. — Подкупили, мерзавцы».
   — Врешь, паршивый черт… Под каторгу себя подводишь, — негромко сказал он, багровея.
   — Чего хочешь делай, хозяин,.. Я…
   — Где убил? Когда? Какие они из себя? — грузно топал в пол Яков Назарыч, то вскакивал, то садился, распахивал и запахивал полы халата. — Врешь, негодяй, варнак, каторжник проклятый!..
   Черкес повернулся на коленях лицом в передний угол и, потрясая рукой перед иконой, гортанно хрипел:
   — Моя крещеный… Батюшка макал… Вот бог, Исса Кристос!.. Алла!.. Божа мать… Я убил… Нина, припав головой к печке, вся тряслась.
   — Встань, черт, собака!.. Пошел к двери, говори… Стой, стой! Говори!
   У черкеса голос треснул, завилял:
   — Моя с каторги бежал, в тайге гулял. Жрать надо, жрать нет. Глядым — тройка. Ямщика крошил, старика крошил, старуху крошил…
   — Какие они из себя? В чем одеты? — выкрикнул купец, схватился рукой за сердце.
   Ибрагим потер холодной ладонью вспотевший лоб, густые черные брови его заскакали вверх, вниз.
   — Слушай, хозяин… Моя не врал… Слушай… Черкес, путаясь, заикаясь, напряженно, как бы припоминая, рассказал. Светившееся вдохновением лицо его покрывал крупный желтый пот, воздух вырывался из груди тяжело, со свистом. Яков Назарыч, тоже потный, взбудораженный, не помня себя, рывком сдернул штуцер со стены и пнул все еще стоявшего на коленях черкеса ногою в грудь:
   — Ну!.. Марш к двери!..
   Нина с визгом бросилась к отцу, тот грубо оттолкнул ее. — Уйди! — она выскочила на улицу.
   — Моя не врал… Стреляй! Только в самый сердце-Черкес встал с полу, прислонился лопатками к дверному косяку и прикрыл глаза широкой кистью руки, проросшей ветвистыми вздувшимися венами. Лицо его сразу осунулось, обвисло, посерело.
   И вот курок взведен. Еще мгновение — и бешеный порыв толкнет купца на самосуд, обычную расправу в глухих углах страны.
   Нина бежала улицей, отчаянно крича. Ступеньки громовской лестницы быстро пробарабанили тревогу, Нина кинулась на грудь Марьи Кирилловны, и обе бегут в обратный путь и крестятся, бегут и крестятся.
   — Убьет, убьет его!.. Убьет… — едва выговаривала Нина. И когда были в трех шагах от дома, там ударил выстрел.
   — Господи, убил!..
   Где-то нехорошо завыла собака. Туман стоял. Тусклые огни мерцали в избах.
   Из калитки вынырнул работник.
   — Где стреляют?
   И Прохор вскочил, там, у себя, больной и бледный.
   — Где стреляют?
   И было так. Якова Назарыча оставляли силы, он отшвырнул штуцер, курок сам собой спустился. Яков Назарыч от выстрела вздрогнул, расслабленно сел на диван, к столу. Ему вдруг стало стыдно дочери, самого себя, черкеса, стен. Он хотел лишь разыграть роль палача, хотел помучить, нагнать ужас на черкеса, но игру не рассчитал, безумно поддался зверскому порыву, едва не окровавил своих рук. Тьфу ты, окаянная сила! Сколь сильна ты в бессильном человеке! Заныла мозоль на купеческой ноге, заныло возле сердца. Купца охватила гнетущая тоска. Он вытянул отяжелевшие, как в водянке, ноги, уперся руками в диван, затылком в стену, закрыл глаза; по мясистому багрово-красному теперь лицу катился пот. Борода прыгала вместе с дрожавшей челюстью; он прикусил нижнюю губу и застонал в нос странным, как мычанье, стоном.
   Когда открыл глаза, перед ним, все так же сложив руки на груди, стоял на коленях Ибрагим.
   — В каторгу!.. — ожесточенно прошептал Яков Назарыч.
   Рядом с Ибрагимом стояли на коленях Марья Кирилловна, Нина, и впереди всех — Прохор. Глаза Прохора лихорадочные, на правой щеке и через висок узорчатые складки зарозовевшей кожи — отлежал; он в пальто, в шапке, в валенках, в одном белье.
   — Прошу вас, очень прошу! — умолял Прохор; он положил руку на мягкое колено Якова Назарыча и заглядывал в голубые, мокрые, мигающие глаза его. — Пощадите Ибрагима, — он в тайге спас мне жизнь. — И когда произносил эти простые слова в защиту человека, глубокая ликующая радость затопила его сердце и сознание: все засияло впереди, кругом, глаза горели.
   Яков Назарыч шумно передохнул, поднялся, нетвердо пошел за перегородку. Посморкался там, вышел, сказал, ни к кому не обращаясь.
   — А серьги?
   Черкес запыхтел, ударил себя по сердцу:
   — Мой продал Даниле-старику. Мой собственный… Яков Назарыч сел, жадно выпил ледяной воды.
   — Ничего тебе, разбойник, не скажу сейчас. Пшел вон, стервец! И ты, Марья Кирилловна, ступай, и ты, Прошка. Идите… Завтра…
   Последнее событие сразу отрезвило Петра Данилыча, сразу вернуло ему прежнюю деятельность, бодрость, сообразительность.
   Он целый день провел с глазу на глаз с Яковом Назарычем. Все закончилось благополучно: потомство Громовых оправдано, черкес прощен, свадьба состоится.
   Решено свадьбу править в Крайске, предстоящим летом, а послезавтра отслужить заупокойную литургию в память родителей купца Куприянова, убиенных якобы неведомым злодеем.
   Вечером, возвращаясь от Куприяновых, Петр Данилыч призвал в свою комнату черкеса, запер дверь, валялся у него в ногах, целовал холодные, вонючие, пропитанные дегтем сапоги его. Потом вынул сторублевую бумажку, подал Ибрагиму. Черкес поблагодарил, но денег не принял — Исса бог велел всех любить; вот черкес любит Прохора — только пусть не подумает Петр Данилыч, что руки Ибрагима в крови — нет, нет, Ибрагим-Оглы не разбойник.
   Болезнь Прохора усилилась. Илья успел смахать в город за доктором. Нина и Марья Кирилловна не отходили от поспели больного. Впрочем, Марья Кирилловна часто заглядывала в каморку Ибрагима; придет, поплачет, скажет:
   — Какой ты хороший, Ибрагимушка! — и снова к Прохору.
   Наступил видимый мир и тишина. И если б не болезнь Прохора… Но доктор сказал, что опасности нет, сильный организм молодого человека быстро одолеет эту немощь.
   О признании черкеса перед Яковом Назарычем никто не знал — решено держать в строжайшей тайне.
   И в сфере обманной тишины открылся простор для всяческих возможностей.
   Предстояли две свадьбы: Нины с Прохором и кухарки Варвары с Ибрагимом-Оглы, Илья же Сохатых лелеял мечту сочетаться браком с самой Марьей Кирилловной — он будет богат и знатен, и черт бы побрал эту проклятую Анфису!
   Исключительно для обольщения Марьи Кирилловны он купил в городе фрак, пенсне накладного золота, белые перчатки, поношенные лакированные штиблеты с бантиком и трикотажные кальсоны сиреневого цвета. Цилиндра в городке не оказалось, похоронного бюро с оцилиндренными факельщиками здесь тоже не было, но он все-таки сумел купить эту пленительную принадлежность туалета у расторопного парикмахера, отдававшего на прокат маскарадные костюмы. Он также не забыл приобрести для Марьи Кирилловны золотой сувенир — колечко — и решил сняться в фотографии. Он долго выискивал перед зеркалом в вульгарном своем лице черты снисходительной величавости и строгой красоты. Снимался в пенсне, в цилиндре. Пенсне куплено случайно, не по зрению, если долго пользоваться им — начинало ломить глаза, но Илья Петрович всем этим пренебрег, лишь бы первоклассно выйти на портрете.
   — Мне бы хотелось походить на лорда из Америки, — стараясь не шевелить губами, прошепелявил он.
   — Замрите! Не мигайте, — сказал фотограф. — Лорды носят одноглазый монокль в видах шика. Оботрите, пожалуйста, рот: в углах губ — слюни. Улыбайтесь слегка. Снимаю… Готово. Благодарю.
   — Мирсите, — учтиво поклонясь, поднялся Илья Петрович с кресла, небрежно сбросил пенсне и снял цилиндр. — Только размер, пожалуйста, чтоб самый большой был, в рамке.
   У бравого пристава тоже была своя мечта: во что бы то ни стало сделаться любовником, а может быть, и мужем очаровательной Анфисы. Но как, но как?..
   Не на шутку размечтался примерно на ту же тему и царский преступник Шапошников.

 
   Прошел вечер, день и ночь. Звонарь ударил в большой колокол, началась траурная неурочная обедня. Народу мало, но приятели Петра Данилыча все в сборе. Недоставало лишь Анфисы Петровны Козыревой и болеющего Прохора. Молящиеся одеты скупо, скромно, по-обыкновенному. Илья же Петрович Сохатых — новое темно-зеленое пальто внакидку, фрак, пенсне, в руках цилиндр, на рукаве черный из дешевой марли креп. Сам припомажен, надушен, чуть подпудрен, чуть-чуть подрумянен; на лице трагическая скорбь. Он поместил свою особу с таким расчетом, чтоб быть на виду у Марьи Кирилловны. Когда запели «со святыми упокой», он, как и все, опустился на колени, благочестиво осенил себя крестом, с сокрушением кивал иконостасу кудрявой головою. И все-таки не стерпела любопытная его рука, — достал Илья Сохатых из жилетного кармана прекрасное кольцо-супир, украдкой взглянул на самоцветный-камушек; сердце сладко замерло, обернулся Сохатых, окинул взором умильно-ласковое лицо Марьи Кирилловны, ее крепкий стан, подумал:
   «А ей-богу, бабенка хоть куда!» — и стал размышлять о том, как вручить, при всей деликатности, Марье Кирилловне подарок.
   Новокрещенный Ибрагим молился впереди всех, на солее, возле самых царских врат. Всю службу простоял он на коленях, истово крестился, гулко ударял лбом о половицы.
   За панихидой по убиенным рабам божиим Назаре и Февронии никто не плакал, прослезился лишь отец Ипат, и возгласы его были со слезою. Это очень тронуло молящихся, пристав же предположил в душе: «К новой рясе, кутья, подлизывается».
   Так и вышло. Яков Назарыч подарил священнику на рясу пятьдесят рублей и внес в церковь три сотни на вечное поминовение родителей. Не отстал от будущего родственника своего и Петр Данилыч Громов: благоговея перед десницей божьей, что чудесно отвела от его дома великий скандал и срам, он пожертвовал в церковь триста двадцать пять рублей, то есть на четвертную больше против Якова Назарыча.
   Нина Яковлевна Куприянова выпросила у отца сто рублей, разменяла их на пятерки и, в сопровождении кухарки Варвары, обошла двадцать беднейших изб села Медведева, раздавая деньги неимущим.
   Ибрагиму Нина сказала:
   — Как только я сделаюсь женой Прохора, вы, Ибрагим, займете у нас исключительное положение. Вот увидите. Я буду очень беречь вас. Очень, очень!
   — Барышня Куприян! Твой глаз насквозь видит. Веришь мне?
   — Верю. Знаю все. Понимаю.
   — Больше нэ надо! Молчи, молчи, Ибрагишка тоже понимайт. Цх! — И растроганный черкес стал порывисто целовать руку девушки, одновременно прикасаясь к руке горбатым носом и губами.
   На следующее утро двое Куприяновых выехали из села Медведева.


16


   Не надо! Лучше б не приходил этот обманный грозный месяц май.
   Бывало, в мае в глухой тайге еще снега держались, а вот нынче, — даже старцы не запомнят удивительной такой весны, — нынче в мае душно, жарко и грохочет за грозой гроза. Что за причина такая? Тихое село Медведеве встревожилось. Старые старухи гадали и рядили и так и сяк. А потрясучая Клюка, та прямо, будто отпечатала:
   — Быть худу. Ждите, крещеные, беды!..
   Но беда пока не приходила. Разве что у крестьянина Варламова от грозы овин сгорел и начались кой-где таежные пожары.
   Пожаром охватило и душу Петра Данилыча Громова — горит душа; громом ударило и в сердце Марьи Кирилловны, сотряслась земля под всем домом Громовых, и под Анфисой Петровной сотряслась земля. Быть худу, быть худу. Ждите, крещеные, беды!
   В эти душные майские ночи царский преступник Шапошников никак не мог заснуть. Он часами лежал на жесткой соломенной постели, руки за голову, и думал, думал. Где-то, в подсознании, у него родилась и крепла мысль, что путь его жизни завершен: все, что ему полагалось сделать, — сделано. И живи он хоть сотню лет, он Америки не откроет, радости никому не принесет, даже своего личного счастья устроить не сможет. Так стоит ли тогда вообще ему существовать?
   И этот проклятый вопрос — самому себе и жизни — лишал его покоя.
   А тут еще примешалось его чувство к Анфисе. Оно входило клином в ослабевший дух его, как кол в гниющее болото, рождалось новое смятение и боль.
   Но чувство это неотразимо. К худу или к добру? И сам себе отвечает: «К худу». Однако путь жизни его под крутой уклон, а тормоза стерлись и крыльев нет.
   А вот его товарищи живут, батрачат у крестьян, стойко переносят все тяготы ссылки, не порывают с революционной работой, следят за событиями в стране, читают, организуют кружки самообразования, иные даже бегут на волю.
   — А я кто?
   Да, трудна, непонятна жизнь.
   В комнате северный бледно-серый полусумрак. Волк, белки и зверушки мертвыми стеклянными глазами уныло посматривают за открытое окно, где жизнь, где нету мертвым места. Эх, если б живая кровь, а не кудель в их иссохших шкурах!
   — И я не более, как человечье чучело, набитое чем-то дряблым, — жаловался он волку, белкам и зверушкам; в груди его пустота, в мышцах болезненная вялость.
   Он вскочил и, пошатываясь, кособоко пробежался По комнате, поднял с полу трубку, раскурил, опять стал бегать взад-вперед. Волк улыбался на него оскаленной своей розовой пастью; волк наблюдал, что с человеком будет дальше.
   Человек сел за стол, раскрыл дневник в деревянном самодельном переплете, написал три строчки, бросил. Достал последнее письмо приятеля, прочел полстраницы — бросил.
   — Вот что надо, — он обмакнул перо в чернильницу, его рука стала лениво выводить:

 
   «Дорогая моя Анфиса, бесценная. Слушай, слушай, что я тебе скажу…»


 
   Но чернилами сказать было невозможно, чувство оглушило разум, и — нет на свете обжигающих душу слов.
   Он крепко зачеркнул написанное и вместе с этими строками готов был зачеркнуть свою всю жизнь. Да, он теперь мучительно решил: нет жизни без Анфисы. Он бережно достал из-под подушки голубую кофточку ее (вымолил на память), уткнулся в легкую ткань лохматой бородой и вдыхал, смакуя, воображаемый Анфисин запах, как вдыхает умирающий из баллона кислород.
   — Нет, я спрашиваю вас, почему преступно? — повернул он к белке поглупевшее свое лицо.
   Белка скрытно промолчала; в ее бисерных глазах заблистали точки: вставало солнце, комнату заливал рассвет.
   Шапошников взял стаканчик, достал из-за сундука бутылку. Но бутылка была пуста.
   Как-то поздно вечером пришел к Шапошникову Прохор. Болезнь еще не оставила его, но такая скука валяться дома на кровати!
   — Вот какое неожиданное тепло стоит, — сказал Прохор нетвердым голосом и сейчас же сел, бледный, измученный.
   Шапошников лежал врастяжку на койке, повиливал носком сапога и по привычке поплевывал всухую.
   — А вы все лежите?
   — Да, лежу, — не вдруг ответил Шапошников. — Лежу и буду лежать, потому что нет свободы… Свободы духа нет…
   Прохор презрительно улыбнулся, набил махоркой трубку Шапошникова и закурил.
   — Ну, а что такое свобода, по-вашему? — задумчиво спросил он, затянулся, закашлялся и бросил трубку.
   — Свобода?.. Это такое состояние человека… — Шапошников почесал шею и, лениво свесив ноги с койки, сел. — Во-первых, я должен оговориться, что абсолютной свободы нет и не будет. Да, да, не будет. — Он раскачнулся корпусом и уставился мутными глазами в гостя, рассматривая, кто перед ним. — Прохор Петрович, это вы? Здравствуйте… Темно… А я дремал… Вот огарок… Зажгите… — Он опять вытянул, как гусь, шею и почесал под бородой. — Или так: «Мне все дозволено, но ничто не должно обладать мною». Это слова апостола Павла. Теперь, что такое свобода вообще? — спрашиваете вы. Позвольте, позвольте!… Политическая, например, свобода слагается из…
   — Нет, вы не понимаете, что такое свобода, — встал Прохор, опять закурил трубку, опять закашлялся. — А по-моему, свобода в двух словах: сказано — сделано. Без всяких ваших уверток, без всяких «но»…
   — Эге-ге-ге-е-е… Нет, батенька мой, — и Шапошников, руки назад, скользящей походкой зашмыгал по комнате. — Нет, батенька! Свобода не ветер: мчусь, куда хочу, раздуваю, что хочу: пожар — пожар… Я знаю, к чему вы клоните… Знаю, знаю, знаю… Но имейте в виду, что, реализуя свою волю, свое «я хочу», человек обязан все-таки производить это в атмосфере морали…
   — А что такое мораль? — И Прохор двумя шагами пересек дорогу Шапошникову. Тот остановился, вскинул встрепанную голову и смотрел Прохору в болезненно гневное лицо. — Что такое мораль? — переспросил его Прохор. — Выдумали ее вот такие же, как вы, или она сама по себе, как воздух? Нет, Шапошников… У каждого человека своя свобода, у каждого человека своя мораль…
   — Да! Но нормы, нормы… Минимум-то должен быть?!
   — А подите вы со своим минимумом к свиньям!.. Дверь под нервным плечом его со скрипом распахнулась:
   — Вы сами минимум… Кисель! — и крепко захлопнулась, сотрясая избу.
   Шапошников быстро открыл окно и крикнул в сумрак:
   — Позвольте, позвольте… Эй вы, как вас!.. Анфису Петровну обижать не сметь! Знаю, знаю, знаю .
   Все молчало. Белая кошка просерела через дорогу. Отряхнулся в соседней березе грач. Тихо. Никого нет. Да и был ли кто-нибудь? Может быть, и Прохор не приходил к нему? Нет, нет… Что за нелепость! Конечно ж был.
   Возбужденный, взвинченный Шапошников вышел на улицу и, перебегая от угла к углу и зорко озираясь, чтоб никто не подсмотрел за ним, прокрался в заветный дом.
   — Господи! Да что это с тобой, Шапочка, приключилося? Ты как из гроба встал.
   — Сделалось со мной худое, Анфиса… Дорогая моя Анфиса, жизнь моя! — И Шапошников упал Анфисе в ноги. — Возьми меня, возьми мое сердце, ум… Пожалей меня! Будь моей женой или раздави меня, как мокрицу.
   Он жалко, громко плакал. Она подняла его, усадила и вся тряслась. Она не знала, как веет себя, как утешить этого бородатого ребенка, какие слова говорить. Она сказала:
   — Ну что ж мне с тобой, горемыка, делать? Матерь божья, заступница, научи меня!..
   — И Анфиса завздыхала, закрестилась на иконы.
   — Мы можем, Анфиса, зажить с тобой настоящей жизнью. Я хочу спасти тебя, Анфиса, от позора, от многих бед… Я хочу и себя спасти…
   — От чего?
   Шапошников воспаленными, бессонными глазами взглянул на нее, сказал:
   — От смерти. А если нет — я решил умереть, Анфиса. Решил твердо, как честный человек. И вот говорю: если своим отказом убьешь меня — себя убьешь, если спасешь меня — сама жива будешь. Выбирай.
   Анфиса тоже села. Она никогда не видала Шапошникова таким растерянным и странным. Она низко опустила голову, задумалась. И в думах встал пред нею Петр Данилыч, встал пристав, встал Илья-приказчик, встал Шапошников. Но вынырнул из сердца Прохор — и все смылось, как волной.
   Анфиса подняла отуманенный далекий взгляд свод на Царского преступника:
   — Ну и что ж?.. Ну как же мы будем жить с тобой? Шапошников, не заикаясь, не волнуясь, красноречивый дал ответ. Пусть Анфиса не смущается, ему всего лишь тридцать пятый год, он человек образованный, его будущее обеспечено. А пока здесь длится ссылка, он сядет на землю, — крестьяне обещали дать ему надел. Да притом же он неплохой охотник, хороший мастер-чучельщик, поставляющий препараты в Академию наук, и, конечно, Анфиса за ним не пропадет.
   Анфиса слушала как будто бы внимательно, щурила грешные глаза свои, напрягала душу, стараясь открыть сердце для ненужных ей слов ушибленного судьбою человека. Было тепло, а плечи ее нервно вздрагивали. Анфиса, ежась, куталась в узорчатую шаль. Пахло от Анфисы водкой. И вместо прямого, ясного ответа она заговорила тревожным голосом:
   — И к чему это, Шапочка, недавно мне снился паршивый сон? Хочешь, расскажу?
   Глаза Шапошникова неспокойны: они вспыхивали, блекли и мутились. Невнятно он сказал:
   — Я снам не верю, конечно. Но с некоторого времени вся жизнь стала для меня, как сон. И все жду: вот проснусь, вот проснусь, а проснуться не могу… — Он провел рукою по лбу, потрогал бороду, внимательно поглядел на протянутую свою ладонь, спросил:
   — Скажите, Анфиса Петровна, вот сейчас, тут, между нами — это действительность или сон? Если сон, то пусть он длится дольше… Я так устал… Измучился… — Он закрыл мертвые глаза свои, голос его был пустой и тихий.
   Анфиса вдруг вскочила, — лицо ее перестроилось в гримасу смертельного отчаяния. Она громко застонала.
   Шапошников вздрогнул, разинул рот, сгорбленно, не торопясь, поднялся.
   — Мне страшно.. — Страшно!.. Уходи… — она закрыла лицо и, шаг за шагом пятясь и вздрагивая плечами, упала на кровать. Чрез ее придушенные стоны Шапошников слышал:
   — Шапкин, Шапкин! Несчастные мы с тобой… Забулдыгами, пьяницами стали… А хочешь, вместе умрем? Согласен?
   — Я жить с тобой хочу. Жить!.. И брось ты думать об этом щенке Прохоре… — сморкался, кашлял, хлюпал он возле ее ног, всклокоченный, страшный, горестный.
   Она свесила с кровати ноги, — глаза ее почернели, — она обняла его, поцеловала в лысину, заскулила жалобно и тонко: